Эдуард Бормашенко

    
ГОЛОГРАММА МИРА, или СЛОВА И ВЕЩИ

                                                                     Михаилу Юдсону
    

     В преподавательской комнате моего колледжа мне попалось на глаза следующее объявление: профессор Аарони (известный физик) прочитает лекцию “Вселенная как голограмма”. К сожалению, в семестровой суете мне не удалось прослушать сообщение профессора Аарони, о чем я погоревал приличествующий несчастью срок и позабыл. Лишь по прошествии времени я сообразил, что не слишком подивился вполне каббалистической теме лекции. А изумиться мне, профессиональному физику и инженеру, следовало бы: так или иначе, физике – науке, трактующей устройство мироздания, положено заниматься материей. Звучное заглавие лекции профессора Аарони намекает на то, что Вселенная представляет собою голограмму – текст, записанный в n-мерном пространстве.
     Оставим в покое напрашивающиеся, но неприличные в научном сообществе вопросы о том, кем и зачем написан этот текст, нам сейчас важно то, что сама постановка вопроса о том, что мир может быть сведен к тексту и понят как текст, сегодня не удивляет. Деконструкция материального бытия произошла на глазах нескольких поколений ученых; сначала науку покинул флогистон, затем приказал долго жить эфир, потом атомы и электроны расплылись в волны вероятности; отчего же Вселенной не быть голограммой?
    
     * * *
     “Мне представилось, что дрянная ашхабадская водка, стоявшая на моем столе, есть подстрочник, который я должен перевести четырехстрочным амфибрахием на русский язык, и тогда это будет бутылка “Столичной”.
                                                             Ю. Трифонов
    
     Перевод подстрочника мира в слова – занятие утомительное и сладостное, и предаемся мы ему остервенело и вдохновенно. Инопланетному Станиславу Лему человечество представилось бы мыслящим океаном, функционирование которого сводится к перегонке мира в символы и знаки. Покрыв тонким слоем шар и высасывая из земли, воды и воздуха силы и соки, разумная плесень вырабатывает тексты: буквенные, нотные и формульные, прописанные справа налево и слева направо, в плоских пространствах бумаги и n-мерных пространствах голограмм, знаками и двоичным кодом. Структура вырабатываемых человечеством текстов меняется во времени: грамматика имеет явную наклонность к упрощению, а смысловое послание – к усложнению. Если верить Люсьену Леви-Брюлю, структура речи примитивных народов невероятно сложна и куда изощреннее грамматики современных языков. Высокоразвитые языки программирования тоже разгружают грамматику (бесполезную информацию, несомую текстом) в пользу содержания, покрывая знаками все большие острова реальности. Уже описаны и превращены в текст почти все доступные наблюдению элементы и звезды, животные и растения, отклассифицированы чувства и оттенки переживаний, сам подтекст подсознания не избежал горькой участи конвертирования в символы и знаки.
     Естественный вопрос, достойный внимания внешнего исследователя, может звучать так: а что будет, когда весь доступный человеческому наблюдению мир будет перегнан в текст? И что произойдет, когда текст мира будет прочитан до конца? Один из вариантов ответа предложен Маркесом, правду сказать, версия “Ста лет одиночества” не доставляет читателю излишнего оптимизма: в то время, когда Аурелиано подбирается к последним листам пергамента Мелькиадеса, Макондо уже перевращен “в могучий смерч из пыли и мусора, вращаемый яростью библейского урагана”.
    
     * * *
     Идея, состоящая в том, что мир есть текст и текст есть мир, быть может, и не еврейское изобретение, но овладела она миром благодаря евреям. Стих “Вот законы, которые ты (Моше) положишь перед ними” (Шмот 21:1) рав Симха Буним из Пшисхи толковал так: “перед” следует понимать в смысле пред-шествования. Законы предшествуют бытию человека, – не люди, сговорясь, устанавливают законы, но текст закона превращает существование разумных особей в человеческое бытие. Текст мира предваряет не только бытие человека в мире, но и само существование мира. Текст предшествует миру не так, как причина упреждает следствие, скорее текст – в еврейской традиции – матрица мира.
     Из людей Запада к истокам этой идеи ближе всех подобрался Борхес, сообразив, верно, что, размышляя о всемогуществе Книги, стоит обратиться к Каббале: “Мы пришли к мысли, столь же невероятной, как та, о которой я говорил перед этим, к мысли, которая поражает западный разум, во всяком случае, мой, и о которой я должен рассказать. Размышляя о словах, мы считаем, что слова прежде произносились, затем стали изображаться письменно. Напротив, Каббала… предполагает, что прежде существовали буквы. То есть будто бы вопреки опыту, письменность предшествует устной речи. Тогда в Писании нет ничего случайного: все должно быть предопределено. Например, количество букв каждого стиха”.
     Есть замечательная хасидская история, связываемая с основателем хасидизма, праведником и чудотворцем Баал Шем Товом (Бештом). Как-то раз на Бешта, путешествовавшего вместе с учеником, напали разбойники, связали их и швырнули в телегу. Это был тот самый худший случай, когда разбойников не интересовал выкуп. Взять с неимущего Бешта и столь же нищего ученика было нечего. Ученик тогда самым естественным манером обращается к ребе: “Учитель, по всему видать, дела наши идут хуже некуда. Вы ведь вхожи ко Вс-вышнему, помолитесь за нас, вызволите из беды”. Бешт к великому изумлению спутника отвечает: “От ужаса пережитого я все забыл, абсолютно все, я не знаю, как помолиться”. – “Неужели так-таки все? – сказал ученик и, поразмыслив, прибавил: – Но буквы-то, буквы еврейского алфавита вы наверняка помните”. – “Буквы – помню... а ну-ка давай говорить их вместе: алеф, бет, гимел…” И чудо свершилось, разбойники отпустили путников восвояси. Только для перечисления мидрашей, толкующих о фундаментальной значимости букв еврейского алфавита, потребуется пухлый трактат. Буквами создан мир, буквы исцеляют и проклинают, заводят в дебри греха и выводят к спасению. Фундаментальное единство мира осознано в Торе как единство текста.
     Здесь неустранимый разрыв между образами мира, сотканными Иерусалимом и Афинами. Греческая культура, склонная к пластике и жесту, искала элементы, образующие мир в нем самом, и нашла их в воде, земле, огне, воздухе и Демокритовых атомах. Платоновский демиург при сотворении мира заглядывает в смутно очерченный “первообраз” (я прибегаю к услугам перевода
С.С.Аверинцева), но без элементов-стихий ему не обойтись.
     Евреи догадались, что осознание связности мира потребует отстраняющей процедуры и искали не элементы, а фундаментальные символы и знаки. Это кажется поразительным, но даже пифагорейцы, всего более из греков склонные к символьному мышлению, ничего не записывали; мертвая неподвижность текста вызывала у них подозрение. Напротив, доверие еврейской культуры
к тексту беспредельно; сама связность мира осознается как связность текста, отчетливо просматривается сюжет: мир имеет начало и движется к развязке, все танахические истории четко сюжетны, конфликты разрешены, сюжетные линии замкнуты. Там, где сюжетные ходы не замыкаются в тексте Пятикнижия, за дело берутся комментаторы.
    
Всего несколько примеров (их можно, но не стоит множить): две замечательные повитухи Шифра и Пуа, отказавшиеся выполнить приказ фараона об умерщвлении еврейских младенцев, нигде далее в тексте Торы не упомянуты. Заглянув в комментарии, мы обнаружим, что на самом деле, Шифра и Пуа – Мирьям и Йохевед, сестра и мать Моше; в таком случае оборванная нить повествования прячется в тексте. Или еще: выросший во дворце фараона Моше становится свидетелем ссоры двух евреев (Шмот, 2:13). Эти зловредные скандалисты не поименованы в тексте: и средневековый комментатор Писания Рабейну Бахья нам сообщает: “эти двое – Датан и Авирам; и они же потом скажут: вернемся в Египет, они же присоединятся к бунту Кораха”. Связность текста задает связность и соразмерность вырастающего из повествования мира.
     Кровавые страшилки языческой мифологии, напротив, полны ощущением неразрешенного и неразрешимого конфликта, со времен Аристотеля именуемого трагедией. Греческая мифология, превратившись в литературу, ничуть не утратила трагического мирочувствования: в “Антигоне” и Креонт, и Антигона – оба – правы стопроцентно. Это ощущение напрочь отсутствует в ТАНАХе; видимо, об этом писал Витгенштейн: “трагедия в том, что дерево не гнется, а ломается. Трагедия – нечто не-еврейское”.
    
     * * *

     Борхеса поразило, что в Каббале письменность предшествует устной речи. Но и в самой современной философии Мераб Мамардашвили приходит к еще более поразительному выводу: письменность предваряет понимание. Рассуждая о поэзии, Мамардашвили говорит: “Я напомню вам Малларме, который в свое время высмеивал мысль, что для поэзии нужны прежде всего идеи: поэмы – говорил он – пишутся не идеями, а словами. Лишь пиша, я узнаю и порождаю, то, что я хотел сказать”. Эта мысль не так парадоксальна, как кажется на первый взгляд. Всякий пишущий на двух языках знает, что при размышлении по-английски и по-русски нам приходят в голову разные мысли. Формулируемая мысль следует за словом в неменьшей степени, нежели слова пригоняются к мысли.
     Письменность предваряет понимание еще и вот в каком смысле: зафиксированный на бумаге текст переупорядочивает мир. Быть может, понимание и не сводится к наведению порядка, но оно и неотделимо от того или иного способа группировать вещи, идеи и факты. Добротный текст, порождая понимание, похож на очки великого и ужасного Гудвина. Глядя через текст на мир, мы упорядочиваем его под диктовку написанного именно так, а не иначе.
     У Мамардашвили есть и более тонкая мысль, сводящаяся к тому, что и сам феномен воображения замкнут на слово. “Воображение есть способность видения невидимого. Не в смысле способности мечты, запредельных грез и фантазий, а совершенно в другом смысле: видеть то, изображение чего держится силой слова. Обратите внимание: ведь для того чтобы видеть вещи… никаких слов не надо, их даже не нужно называть. Для чего же тогда нужно слово?” И тут Мамардашили вводит понятие продуктивного воображения, в противовес бессмысленному, копирующему, репродуктивному. Так вот, продуктивное воображение начинается со слова и кончается в вещи, а не наоборот. И тогда “воображение есть то, изображение чего держится силой слова”, культура текста холит воображение, – за то и любима.
    
     * * *
     “Кто говорит – ничего не знает, знающий тот молчит”.
     Эти слова, известные людям, Лао принадлежат.
     Но если так, и почтенный Лао именно тот, кто знал,
     Как получилось, что он оставил книгу в пять тысяч слов?”

                                                  Бо Цзюй И. “Читая Лао Цзы”.
    
     Итак, мне для того, чтобы видеть, слов не надо. Для чего же тогда нужно чужое слово? Чем мне помогут чужие слова? Вообще говоря, непонятно, отчего мы должны им доверять, откуда берется доверие к тексту?
     Молчание и говорение имеет каждое свои, но несомненные преимущества перед текстом. Сократ презирал писанину, Платон относился к застывшим буквам с подозрением. В Талмуде рассказывается об одном из великих Учителей Писания, слепце от рождения. Его знания были огромны, но Талмуд запрещает полагаться на его галахические постановления, ибо он не видел, как его учитель их произносил, не видел выражения лица и движения губ.
     Витгенштейн требует молчать о том, о чем нельзя сказать ясно. Я наберусь окаянства предположить, что он имел в виду не “сказать”, а “написать”. В доверии к тексту рождается сакральное (в монотеистическом разумении этого слова), к разгадке феномена священного ближе всех подошел блестящий современный философ Владимир Бибихин в “Языке философии”. Размышляя о затянувшемся молчании Средневековья, Бибихин пишет: “Человеческая речь (в средневековом понимании) есть то, чего могло не быть. Текст есть ткань из молчания и слова… Средневековье молчит поэтому так, что все время говорит, охраняя свое молчание не собственным словом, которое слишком связано с риском, а безошибочным словом авторитета Священного писания… Достоверное чужое слово вернее. Оно не бывает само по себе задето ошибочным истолкованием, которое целиком остается на совести толкователя”.
     “Достоверное чужое слово вернее”, и единственная остающаяся в нашем распоряжении свобода – свобода толкования, свобода интерпретации текста. Свобода возникает между мною и текстом, а поскольку текст есть мир, то между мною и миром. В этом зазоре между моим пониманием мира и текстом мира должны поместиться мои воля к истине и ответственность за его верное толкование.
    
     * * *
     “…знание состоит в отнесении языка к языку, в воссоздании великого однородного пространства слов и вещей, в умении заставить заговорить все, то есть над всеми знаками вызвать появление второго слоя – комментирующей речи”.
    
                                                       М.Фуко, “Слова и вещи”
    
     Для того, чтобы текст и мир были изоморфны друг другу, нам потребуется еще одно независимое допущение – предположение о полноте текста. ТАНАХ обладает осознанною полнотой, новое событие в еврейской истории проецируется на уже существующий текст: во всяком новом притеснителе евреев узнается Амалек, в избавителе – Мордехай, европейская культура наследует Эйсаву, арабская культура – Ишмаэлю. Великое чудо текста, именуемого Книгой Книг, состоит в том, что, будучи полным, этот текст порождает непрерывно раздувающееся пространство интерпретаций. Скорость этого расширения тем больше, чем дальше мы уходим от начальной точки – Синайского откровения. Экспоненциальный закон нарастания информации – тому свидетельство (нам пора определиться: под текстом мы будем понимать любой упорядоченный набор знаков, его связь с сакральным, порождающим текстом может быть и не прямой, и не очевидной). Вся современная культура, во всех ее многообразных проявлениях – культура текста. Даже наша сегодняшняя схватка с двоюродными братьями – спор о Книге: кто же все-таки любимый сын Авраама: Ицхак или Ишмаэль?
     Все тот же Борхес догадался о том, что и ислам, и каббала при кажущейся несовместимости с западным мышлением представляют собою иные грани культуры текста. “Для мусульман Коран – это не просто творение Бога, как человеческие души или Вселенная; это один из атрибутов Бога, вроде его вечности или Его гнева...”
     Проговаривая подобные сентенции, Борхес привычно сетует, что его западный ум пасует перед такими рассуждениями. А зря: еще в 1587 году автор “Трактата о кодах” Блэз де Виженер пришел к выводу о том, что в человеческом знании писаное всегда предшествовало устному. Чуть позже родоначальник западного стиля мышления Декарт превратил математику в текст, изобретя аналитическую геометрию. Этот невероятный по смелости шаг (конвертировать геометрию в символы!) запустил машину современной науки. Но еще раньше Галилей, повествуя о своих экспериментальных результатах, прибегнет к фразе “читать в книге природы”. Природа – книга, ученый человек читает эту книгу. Интеллектуальная прозрачность мироздания, изумлявшая Ньютона и Лейбница, осознается именно как прозрачность текста, их deus intellectualis – Бог книги. Даже музыка светлой классической поры европейской культуры на своих вершинах – в моцартовском “Реквиеме”, Девятой Симфонии Бетховена и григовском “Пер Гюнте” – непостижимым образом тянется к тексту. Лагранж мечтает весь мир свести к системе дифференциальных уравнений – в конечном счете тоже к тексту – истолкование структуры мироздания в таком случае сводится к разгадке некоего шифра, предшествующего миру. Наиболее полным образом эта идея выражена в знаменитом десятомнике Ландау и Лифшица, который среди молодых ученых школы Ландау без околичностей именовался просто Книгой.
     Ландау как-то обронил: “Соответствие теории эксперименту ничего не значит. Среди континуума дурацких теорий всегда найдется одна, совпадающая с экспериментом”. Современная теоретическая физика часто и не заботится о возможном эксперименте, удостоверяющем или опровергающем ее предсказания.
     Если не соответствие эксперименту, то что же делает теорию истинной? Истинность теории, по-видимому, определяется ее способностью вписываться, монтироваться в контекст научного знания, не нарушая внутренней связности. Научная работа, как никакая другая, доставляет человеку тихие радости свободы. Но даже незначительное рефлективное усилие над исследовательской деятельностью подсвечивает тот факт, что свобода науки есть лишь свобода интерпретации, истина науки есть истина верного истолкования, и текст (формульный или иной) предшествует пониманию, а не наоборот. И внутренняя связность продуцируемого текста может быть важнее проекции этого текста на мир.
     В еврейской традиции комментирования Торы внутренняя связность текста осознается в слое пшат, отражение текста в мир реализуется в драше, допускающем “независимость составных частей от тематических связей и синтаксического строения, вплоть до независимости букв, составляющих слово”. Пшат – прямой смысл текста – жесток и неотменим. Драш – комментарий – пластичен и открыт изменениям. В основе драша “лежит представление о некоторой стоящей за текстом и проявляющейся в нем целостности, которая подчиняет себе все элементы текста” (А.Львов)
     Б.Рассел недаром мечтал написать всю математику одними символами, вовсе исключив и надобность в словах, и отображение математики в мир, молчаливо предполагая, что отражение текста на самого себя важнее его проекции на мир вещей. Нам предстоит присутствовать при еще одной и, быть может, наиболее амбициозной попытке прочитать текст мира: имя ей “проект – геном человека”, ибо искомый геном в конечном счете не более чем текст (текст ДНК уже в самом прямом смысле предшествует человеку). Вот, расшифруем его полностью и тогда... легкомысленно позабыв о библейских ураганах, поджидающих читающих до конца.
    
     * * *
     Мир может быть понят как текст, но, быть может, таково свойство нашего сознания: упорядочивать наблюдаемый нами универсум в последовательность знаков, так ему удобнее работать с миром, а реальные свойства вещей здесь ни при чем? Стоит послушать специалистов по знакам – семиотиков: “живые существа могут использовать вещи в качестве знаков именно потому, что какие-то заложенные в вещах (а не в психиках существ и не в актах сигнальной коммуникации) свойства объективно дают возможность такого использования. Это – своего рода онтологическая предпосылка семиотической теории… Первым такого рода свойством вещей здесь полагается их свойство “быть в каждый взятый момент чем-то одним и чем-то другим”, т.е. свойство быть двумя разными вещами” (А.Пятигорский).
     Мне жаль прерывать здесь рассуждения А.Пятигорского, выявившего помимо онтологических еще и феноменологические предпосылки семиотики, приведем лишь рассуждение, заключающее дискурс о соотношении вещности и знаковости: “При рассмотрении же “знаковости” и “собственно вещности” применительно к данной вещи (и к данному, использующему ее субъекту), знаковость и вещность окажутся натурно столь тесно прижатыми друг к другу, что, перефразируя известное высказывание П.Флоренского, “между ними не проложишь и лезвия бритвы”.
     Итак, между миром и текстом не проложишь и лезвия бритвы, голограмма мира так же реальна, как и сам мир. Нашему мышлению удобны не знаки сами по себе, но деление мира на вещи и знаки. Всякая грамотно устроенная, дифференцирующая, различающая процедура продуктивна, мы порознь рассуждаем о вещах и знаках, разветвляя и утончая понимание тех и других. Плодятся и умножаются элементарные частицы и языки программирования (любопытно, что Валентин Федорович Турчин, признанный авторитет в теории программирования, поругивает платоновские идеи за то, что сквозь них все еще проглядывают вещи, стало быть, такие “идеи” недостаточно абстрактны, чтобы быть плодотворными), но потом “великое объединение” властно берет свое, смешивая карты и схватывая побеги знания в единый жгут, сплетающий вещи и тексты.
    
     * * *
     Кто только не пытался бунтовать против мира слов. Претензия постмодерна на бунт вздорна изначально, ибо именно постмодерн окончательно превратил мир в игру с текстами. Странный вывод, следующий из философии постмодерна, состоит в том, что тексты предшествуют не только пониманию и воображению, но и самому бытию, осмысливаемому лишь в потоке цитат. В этом плане постмодернисты совсем недалеки от Каббалы, в которой текст предшествует онтологии. Стоило ли огород городить? Бунтовать пыталась и живопись, разорвав пуповину, связывавшую ее с цивилизацией символов и знаков. Но, перестав нести внятное символьное послание, живопись стала попросту никому не нужна. Мы настолько погружены в культуру написанных слов, что даже послание иным мирам оформили в виде текста. Мы и представить себе ничего не можем, кроме цивилизации текста, в то время как уже лемовский Солярис забавлялся с миром по-иному.
     Двадцатый век стал веком евреев и философии языка, ибо культура текста победила культуру жеста. Европейская аристократия наследовала пластической греческой культуре, культуре жеста. Сход дворянства со сцены означал крах цивилизации Эйсава, нам остается только досмотреть историю падения Эйсава до конца. Западный мир подстерег двойной кризис: кризис священной книги, отличавшей их от нас, выкачанной до дна, и кризис аристократии. Тотальное истребление аристократии можно, конечно, трактовать и как победу сионских мудрецов, правда, сами победители-мудрецы тысячами превращались при этом в золу в печах Освенцима.
     Со слов рава Якова Аронсона я перескажу такую историю: одному еврею чудом, вопреки непрерывным обыскам, удалось протащить в барак Освенцима пятидесятидолларовую купюру, хранимую на самый крайний случай. И вот этот самый крайний случай настал: назавтра ему предстояло отправиться в печь. Соседом нашего героя был раввин; под утро раввин был разбужен необычной просьбой: рабби, возьмите эти пятьдесят долларов, если вам удастся выбраться из этого ада, закажите на эти деньги сойферу букву в свитке Торы в мою память... Чудо свершилось, и раввин оказался в США, и буква (охотно или обливаясь слезами) впрыгнула на положенное ей место, полнота текста не нарушилась, у мира появился шанс.
    
    


    
    

 

 


Объявления: