Феликс Гойхман

КЛЮЧ

    
    
     Мне предложили написать несколько коротких эссе и посвятить их поэтам, сочиняющим русскую поэзию здесь, в Израиле. Обдумав это предложение, я решил взглянуть на творчество некоторых, взятых выборочно, авторов сквозь призму выпущенных ими книг. Разумеется, найдутся люди, которым покажется странным и необоснованным объединение подобных рецензий в единый цикл. "В чем, собственно, оригинальность этой идеи, - спросят они, - неужели мало опубликовано отзывов о местных и пока еще незнаменитых авторах?"
     Отнюдь, отзывов более, чем достаточно. Но что чаще всего можно отыскать в них? Многочисленные попытки загнать живого или мертвого автора в некую обойму на основании вырванных из контекста его книг и, чаще всего, случайных признаков (питерская и южнорусская школы, деревенская поэзия, женская поэзия, высокая поэзия, поэзия мысли, русскоязычная поэзия и др.). Что это, как не причесывание всех под одну гребенку?
     Еще сплошь и рядом применяется метод, который называется "Судить талант по законам, им самим для себя предусмотренным". Но сформулировать эти законы самому поэту зачастую недосуг. Поэтому ориентироваться бедным критикам практически не на что. К тому же давайте, наконец, договоримся: либо талант, либо законы. В противном случае, подобный подход оборачивается критическим самосудом, когда критик, ничтоже сумняшеся, норовит противопоставить реальной книге книгу идеальную, выдуманную для мелких критических нужд, книгу, состоящую из одних законов.
     Есть еще один занятный подход. Я натолкнулся на него совсем недавно, просматривая периодику. Некий почетный литературный гражданин утверждал по поводу одной, правду сказать, непоэтической книги, что о ее уровне следует судить по тому, кто на нее отозвался. По словам самого рецензента, "можно и так перефразировать русскую поговорку: скажи, кто принародно отозвался на твою книгу, кто не счел возможным пройти мимо нее, и я скажу, сколь значителен этот труд". Такая вот свадьба с генералом вместо свободной любви.
     Но самым популярным, по-моему, является критический рецепт, который я называю "системным". Автор разбора формулирует некую, развернутую во времени, тенденцию развития поэзии. Для пущей важности он инкрустирует ее знаменитыми именами или цитатами, подобранными с умом. Потом берется конкретный стихотворец и подставляется в эту созданную у нас на глазах систему. Если поэт подходит под заданные критерии, отлично, значит система универсальна, если же нет, еще лучше, значит автор уникален, другими словами, гений.
     Итак, что в итоге? В итоге картина современной русской поэзии в Израиле искажается и дробится. Между тем за последние годы в наших палестинах сложилась плеяда, может быть, невеликих, но сильных литераторов, которые либо уже сказали, либо еще скажут свое слово в истории современной изящной словесности.
     Таким образом, свою задачу я вижу в создании своеобразной мозаики, где каждое эссе будет элементом некоего многоцветного единства. И я не собираюсь ни судить никого по каким-то там законам, ни подвергать конкретные тексты литературоведческому анализу. И фимиам никому курить я не буду. На это занятие у нас, господа, останется еще уйма времени после нашей физической смерти. По сути дела, метод мой до смешного прост. Попытаться воспринять творчество конкретного автора как поэтический образ. Поскольку именно образ является, с моей точки зрения, хлебом поэзии, почему не допустить, что он окажется неплохим ключом к ней?
     И последнее соображение в этой связи. В моем собственном стихотворном творчестве практически нет посвящений моим собратьям. Таким образом, данным циклом я как бы заполняю сей досадный пробел.
    
    
Голоса Анатолия Добровича

     Свою первую книгу, первую, если исходить из текста врезки, данной на замыкающей странице, поэт Анатолий Добрович назвал "Монолог". Судя по портрету, напечатанному там же, автор - далеко не мальчик. И в этом убеждает не столько портрет, не столько датировки разделов, первая из которых - "1955", а последняя - "1999", сколько предлог "из" на шмуцтитулах: "Из цикла "Подоконник", "Из цикла "Род возвращенья" и т.д. Другими словами, перед нами "Избранное" Анатолия Добровича. Что касается названия, то слово "Монолог" вполне подходит для подобного издания, оно ему адекватно, тем более что самым распространенным местоимением в собранных текстах является местоимение "я". И в этом нетрудно убедиться, пролистав аккуратно изданный томик. Казалось бы, на этом можно было бы и закончить знакомство с книгой неизвестного в свои зрелые годы, автора, если бы не два обстоятельства.
     Первое из них - общее для нас, литераторов, рожденных в послевоенном Советском Союзе, и выросших, перефразируя Анну Ахматову, как одуванчики у забора, то есть не благодаря обстоятельствам, а вопреки им. Отсюда и наши первые книги к сорока и пятидесяти годам, книги, изданные, как говорили раньше, на медные деньги. Второе же обстоятельство далеко не так универсально, как первое, но связано с ним. Заключается оно в том, что первая книга не может быть "Избранным", ибо предыдущих книг не было. Она может быть только первой книгой, пускай и собранной по крупицам за долгие годы, но являющей собой некое концептуальное единство, единство, в котором отражен не столько жизненный путь автора, сколько подвиг его служения. В таком случае, название "Монолог" на титуле уже не выглядит столь закономерным и обтекаемым, как это представлялось вначале. Напротив, в этом титуле проявляется некая творческая тенденция, при объявлении которой становится понятно, что разговор в стихах пойдет не о мелочах, а о вещах сущностных, разговор пойдет по большому счету.
     Итак, обстоятельства творческого генезиса Анатолия Добровича складывались не лучшим образом. Нужно ли удивляться, что вследствие этого в нем развилось недюжинное чувство противоречия. Так или иначе, оно проявилось во многих его стихах. Вот, например "Псалом":
    
     "…О Боже, позволяющий двум параллельным
     пересекаться!
     Позволь исправить Тебе молитву вверх ногами…
     …О Боже всеблагой, прими нас в лоно неверия!..
     …Он поднимается, скрипя протезом.
     Глаза отводит. Гремит ключами.
     И всякому распахивает щель.
     Подвал. Блиндаж.
     Подземный рай".
    
     Позволю себе заметить, что обращение "Боже" с прописной буквы в этом контексте - не дань клерикальной моде. Это, если можно так сказать, внутренний оксюморон, слово, в котором сочетаются контрастные коннотации. Это как бы и Бог, и не бог, а одноногий инвалид, церковный сторож, и рай его не на небе, а под землей. Данный подход к реальности в книге А.Добровича не единичен. Мир, предстающий нам в его стихах, биполярен и перевернут. Даже у автора появляется антипод, некий Толя Иванов, "который дуб, но все же босс". Сей персонаж выведен в стихотворении "Энти". Название, по-своему, примечательно. Это тоже внутренний оксюморон, он означает одновременно и местоимение "эти", данное в пародийной форме, употребляемой российскими антисемитами, и искаженное слово "анти", что, по идее, должно напоминать об "Антимирах" Вознесенского, где тоже имеется свой антиавтор.
     Наряду с этим автор использует другой прием, тоже ведущий к остранению. Он вкладывает в очевидные и порядком затертые понятия, такие, например, как "любовь" неожиданный, я бы сказал, провокационный смысл:
    
     "Пора бы вычесть из меня мужчину
     и женщину - из женщины. Остаток -
     и есть реальность нашего союза
     (а может, схватки? С детским ожиданьем
     найти себя и полюбить себя?)"
    
     Однако нагромождение антитез - еще не повод для поэзии. Поэзия взыскует образа. Только художественный образ в соответствующем звуковом убранстве может родить в сердце читателя "волшебный отзвук". И Анатолий Добрович находит этот образ. Образ, который по самой сути своей противоречив. Речь идет о всяческих оболочках. Дело в том, что русская поэзия традиционно обращалась и обращается к содержанию объекта, а не к его "наружности".
     "Что есть красота, - задавался вопросом Николай Заболоцкий, - и почему ее обожествляют люди? Сосуд она, в котором пустота, или огонь, мерцающий в сосуде?"
     В середине двадцатого столетия данный вопрос казался риторическим. В те славные времена ответ на него еще был очевиден. Увы, наша эпоха расставила иные акценты. Один из героев Мартина Вальзера, глядя на фигурную решетку в чужом окне, грустит. Он тоже хотел бы жить за решеткой, но его квартира расположена в верхнем ярусе многоэтажного дома, а не в бельэтаже, и поэтому решетка на его окнах выглядела бы нелепо. Герой стихов А.Добровича не обращает внимания на подобные мелочи. Взаперти, в тесноте он чувствует себя вольготно, ибо так же, как "круги на воде - рассказ о камне", так человек за решеткой - рассказ о свободе.
     Открыв1 дверь или разрушив темницу, если дверь на запоре, всегда можно выйти вон. Вот, почему, наверное, "в набитом автобусе, вместо того, чтобы злиться, я шутил".
     В одном из поздних своих стихов автор рисует такую картину:
    
     "Отец небесный, укрепи во мне
     способность ощущать свою поверхность,
     мой собственный мешок из гладкой кожи,
     мою тюрьму, куда Ты вхож один -
     тюремщик и последний собеседник".
    
     Теперь Бог - не персонаж андеграунда, отныне это - тюремщик. Однако рай его по-прежнему напоминает яму. Итак, на повестке дня "закон тюрьмы, мембраны, кожуры". Не человек, а "мешок из гладкой кожи", не искусство, а "Классы", не возвращение, а "Род возвращения", и над всем этим, точно бог Гермес, в своем серебристом треугольном плаще, застыл в верхней точке гигантского сальто-мортале маленький самолетик.
    
     "Я лишь самолет, в котором
     нет еще меня (скоро буду).
     Вижу, как его в полете разнесло на части
     из-за порчи проводка толщиною в волос".
    
     Прямо вижу изображение этого летательного аппарата в натуральную величину, которое исполнил художник типа Чака Клоуза или Дона Эдди. И хотя манера Анатолия Добровича далека от канонов гиперреализма, есть нечто общее в подобных взглядах на реальность.
     Теперь, пожалуй, самое время перейти к стихам последнего раздела, стихам, написанным в Израиле. Я выбираю их не потому, что они самые зрелые или самые яркие, что не исключено, а потому, что они самые своеобычные для поэта Добровича. Нетрудно вообразить, что стихотворец, столь остро чувствующий контрастность мира и всячески подчеркивающий ее, оказавшись в иноязычной, инокультурной среде и сделавшись вынужденным билингвом, переживает личную драму. А впрочем, если подумать, должно предположить, что он воспримет это не столько как катастрофу, сколько как редкую возможность затеять разговор о своей инородности, которая из разряда подразумеваемых вдруг перешла в разряд очевидных. Поэт даже способен признаться в любви, чего раньше никогда не делал, по крайней мере в стихах, признаться в любви к этой, не пускающей в себя вселенной, так она его воодушевляет.
    
     "Я, пожалуй, впервые влюблен в нечужое
     поддаюсь, поддаюсь атавизму родства!"
    
     К тому же сама эта вселенная несет приметы знакомого прежде только по западной литературе еврейского гетто.
    
     "В Иерусалиме я думал о Праге.
     Должно быть, это
     при виде ревнителей божьих правил
     в одеждах старого пражского гетто.
     На этот сплав комичного с вечным
     (секрет неколющегося ореха)
     гляжу с насмешливым добросердечьем -
     глазами чеха".
    
     Вот когда современный человек по-настоящему свободен. Вот когда он способен даже уподобить себя божеству. Правда, не общепринятому, а своему собственному, одноногому. Помните церковного сторожа?
    
     "Россию отняли, как ногу.
     Культя нет-нет, а заболит.
     Стучу протезом, инвалид,
     Входя в родную синагогу".
    
     Что же подразумевал поэт, называя свою книгу "Монолог"? Может быть, Собеседника? А может, он имел в виду голоса, долетающие из мрака, прислушиваясь к которым он, словно спятивший врач-психиатр, вздрагивал в невольном испуге, и губы его шептали: "Чур меня!"?
    
     Театр одного партера
     Мое знакомство с поэтом Александром Верником и его стихами длится уже не менее десяти лет. Еще при первой встрече Александр признался мне, что книги он пишет долго, не торопясь. В тот вечер он читал стихи. Полагаю, не стоит распространяться об эмоциях вызванных ими, лучше привести их здесь. Хотя бы фрагмент:
    
     "Зачем-то вспоминается Гурзуф
     и пляжик чеховский. На нем с одним Андрюхой,
     сынком любимым контр-адмирала,
     из Ленинграда, вместе я гулял
     с двумя медичками из города Перми,
     играл в бутылочку и нервно целовался
     в году примерно шестьдесят втором…
    
     И обольститель-мистик не соврал:
     моря Карибские, как видим, существуют,
     а может, есть на них и флибустьеры,
     вот чахлый клен как раз-то и не есть.
     Вечнозеленый глянцевый гербарий
     меж двух страничек трудно засушить
     на память для какой-нибудь Натальи.
    
     А белый стих, конечно, раздражает…"
    
     Что сказать, меня в отличие от лукавого автора белый стих никогда не раздражал, а также дольник, как выяснилось позже, излюбленный стихотворный размер Александра. Меня даже не задевало нарочитое косноязычие прочитанных стихов, что странно вдвойне, потому что обычно я не прощаю стихотворцам подобные шалости.
    
     "… вот чахлый клен как раз-то и не есть…"
     Были и другие свойства, не менее весомые, но более субъективные, которые заведомо препятствовали мне полюбить эти строки. И тем не менее, вопреки всему, строки эти застревали в памяти и порождали в душе невольный отзвук. Нет, я не способен был их повторить наизусть после единственного прослушивания, но я узнал их, обнаружив в книге А.Верника "Сад над бездной", вышедшей в свет без малого девять лет спустя, в 1999 году. Полагаю, это о чем-то скажет людям, читающим поэзию.
     Получается, книга попала мне в руки довольно давно, стихи, заключенные в ней, меня по-хорошему трогают, а написать о поэте и его творчестве мне пришлось только сейчас. Хотя, это, повторюсь, не должно удивлять, ибо сам автор, как тоже уже говорилось, подает нам соответствующий пример:
    
     "Так что попробуем, пожалуй, размышлять;
     расчетливо и не торопясь
     располагать слова по цвету и по значенью,
     находить единственно возможную между ними связь,
     словом, заниматься медленным стихосложеньем,
     а не описывать правду жизни и грязь".
    
     Безусловно, достойное намерение. Но что нам все-таки делать с шатким ритмом многих текстов, с невыразительной, зачастую ни к чему не обязывающей, рифмовкой, с нарочито-простецкой лексикой, наконец, с подстерегающим на каждом шагу, бормочущим косноязычием? Что с ними делать?
    
     "Мне нечего вспомнить. Разве: смешок
     арлекинки, пацанки и сразу -
     себя с идиотским лицом,
     и тоска
     немыслимой фразы:
     - Послушай, дружок,
     я сегодня не склонен…
     И не понимая, что перед концом,
     на редкость спокоен.
     И снова - рука".
    
     Прочтя такое как минимум следует заподозрить уважаемого автора, декларирующего на соседних страницах неторопливое стихосложение, в лукавстве. А может, это такой специальный прием, код, маяк, который, верно, изобретен поэтом для общения со своими, близкими по духу людьми? Между тем было бы проще всего впасть в подобную крайность и пытаться уличить Александра в этаком снобизме, ибо все не так просто в его книге. Хотя поэзии для всех, конечно же, не существует, некоторые его стихи выглядят вполне демократично. Более того, они похожи на песни:
    
     Кот наплакал - вот душа, вот и тело,
     а гляди, приворожила, как хотела,
     как хотела, как могла, не старалась.
     Ни ладоней, ни лица не осталось.
    
     Как хотела ты в Париже, в одиночку,
     чтоб по улицам ходить улыбаясь.
     То сестричку в тебе я видел, то дочку,
     то любимую - сам удивляюсь.
    
     Не правда ли, так и слышится неторопливый перебор гитарных струн, вторящий щемящему пению. Но эта уютность, эта камерность, вновь перемежается со сбивчивой многоголосицей. Не голосом, не голосами, многоголосицей, неизвестно кому принадлежащей, не ясно к кому обращенной. К себе самому, к женщине, к чужому человеку. Невольно вспомнишь Беккета с "очарованными" странниками по лабиринтам общения.
    
     - Кончилось все. Ничего не осталось.
     - Хоть бы безделка, царапина, малость.
     Снимок ослеп за буфетом.
     Пестрая свечка с приветом.
    
     В чей телефон им теперь постучаться,
     если события станут случаться?
     - Некому слово сказать.
     - Некому слезку слизать.
    
     В чем же дело, почему в одних местах строки поэта буквально захлестывают своим волшебным, лишающим здравомыслия, ритмом, а в других, словно в театре абсурда как бы брошены невпопад разными персонажами, заведомо не способными договориться.
    
     Главное - не чтобы вовсе не захотеть забыть,
     а стариковски всхлипнуть: мне ничего не жаль,
     решительно ничего, кроме нескольких частных мест
     из многословной попытки
     тебя продолжать любить.
     Полагаю, аллюзия театра возникла у меня не случайно. Действительно, в этой пьесе есть декорация и есть статисты: домашний зверь, синица, муравей, чиновник.
    
     Умер он. Морковка, ничего,
     черновик, бездарная строка
     так давайте ж выпьем за него.
     Очень жаль морковку-дурака.
    
     Есть, пожалуй, действующие, хотя и не дееспособные, лица.
    
     Так вот, в этом городе белом,
     где смерть на рожденье похожа,
     десятый бес на иголке,
     конечно, рассесться не может.
    
     В нем наш Саня вещий
     яблочко тычет прохожим,
     взгляд у него зловещий,
     струпья на белой коже.
    
     Птицы думать садятся
     к нему на сутулые плечи,
     сны ему дивные снятся,
     ночью укрыться нечем…
    
     Есть даже роль автора, всего лишь роль, ибо человек, голос которого мы принимаем за авторский голос, время от времени отнимает маску от лица, и мы понимаем, что обознались.
    
     Но я не поклонник своих стихов
     грехов утомительных список и детство,
     хрущей перелетных - волшебных жуков
     полет и явление, свет и соседство.
     Итак, в этом театре есть все, нет только сцены. Вместо сцены блуждающий по затемненному мирозданию зрак софита, выхватывающий то лицо статиста, то чью-то спину, то смеющуюся сквозь нарисованные слезы маску автора.
     И еще, текст этой пьесы, поскольку речь все-таки идет о тексте, лишь отдаленно напоминает привычный рисунок драматургической партитуры, где реплики героев в строгом порядке перемежаются с авторскими ремарками. Когда читаешь книгу "Сад над бездной", нет-нет да и придет на ум, что ремарки проросли и опутали своими корнями и ветками случайно подслушанные у толпы реплики.
     Осталось понять, о чем эта пьеса. А о чем наша жизнь, ее рутина и праздники, о чем мы сами с нашими фантазиями, и памятью о счастье в начале, о трагедии в конце?
     "Сад над бездной" - два коротких и частых касания, словно в беге, и скольжение в никуда и в никогда. Сад над бездной - это отнюдь не "вечнозеленый глянцевый гербарий меж двух страничек", и не сады Семирамиды, зависшие в вышине, и отрешенные, как голограмма. Если уж сравнивать этот сад с чем-то, то почему бы не с ахматовскими поездами, "срывающимися с откоса". Сад над бездной.
    
    
Поэзия Беллы Верниковой глазами мужчины

     Среди множества литературных жанров, изобретенных человечеством на своем веку, существует один, образцы которого, как мне кажется, не сможет спокойно прочесть ни один мужчина в мире. Жанр этот - брачные объявления. Хорошо, допустим, столь широкие обобщения - дело рискованное. Скажу о себе. Я не могу равнодушно читать эти опасливые и неотступные призывы: "Если ты чуток, добр и нежен, любишь природу и ищешь спокойную, наполненную прочными чувствами жизнь, то я, интересная, умная, способна тебя осчастливить". Мне кажется, что все одинокие дамы на свете ищут меня. Такой вот мессианский синдром. Что касается остальных представителей сильного пола, то за них высказался один остряк. Он заявил, что счастливое общество будущего представляется ему обществом, где все женщины замужем, а все мужчины - холостяки.
     В самом деле, как ни заглянешь на страницы "Службы знакомств", тут же взбредает на ум подобная ересь. Сейчас же мне хотелось бы поговорить о другом. Я предпочел бы познакомить вас с одной женщиной, не лишенной противоречивых, но обаятельных черт. Она живет среди нас, женщина, которая взыскует, может быть, обыденного, но верного счастья. Причем, скорее всего, это не реальная женщина, а собирательный образ, ибо всякий литературный персонаж собирателен, в силу того, что он аккумулирует в себе жизненные наблюдения своего творца.
    
     "Хочется доброй спокойной любви
     в пахнущей теплым печеньем квартире,
     в прочном, поросшем деревьями мире,
     не замышляющем день на крови.
     Хочется сильной открытой строки
     жизнь объяснившей и тронувшей душу,
     в генах хранимое, рвется наружу
     прикосновенье детской руки..."2
    
     Слышите ее голос? Это она, наша героиня. А если быть совсем точным, это лирическая героиня стихов Беллы Верниковой, поэтессы из Иерусалима.
     Я намеренно использовал сей абсолютно непопулярный среди женщин, пишущих стихи, термин, ибо уверен, что его негативная коннотация есть наследие феминизма, развернувшего свою борьбу в прошлом веке. Еще я не приемлю утверждения, что у некой "женщины-поэта" получаются не по-женски крепкие стихи. Именно в таком заявлении я и усматриваю уступку идеям половой сегрегации. Никто не скажет про певицу, обладающую низким голосом, что это выгодно отличает ее от коллег, поющих сопрано. Почему же для поэзии делается исключение?
     Так вот, в моем эссе речь пойдет о книге стихов "Звук и слово", вышедшей в свет 1999 году и принадлежащей перу поэтессы Беллы Верниковой. Заметьте, я далек от мысли сравнивать это издание с брачным объявлением. Напротив, это исключительно крепкое собрание текстов, проникнутых, не побоюсь этого слова, дыханием подлинной поэзии. Но что поделать, если некоторыми своими особенностями, отдельными интонациями общей композицией, эта книга напоминает образцы, о коих было сказано выше.
    
     "…Я женщина, мне доверять
     и, руки опустив, пока окликнут,
     путь избрать,
     спешащего простив…"
     Согласитесь, похоже. Или, например, англоязычные варианты нескольких стихов. Разве это не напоминает двуязычные "воззвания", выполненные для расширения контингента претендентов, как говорила одна моя старая знакомая? Конечно, для подобного сочетания могут найтись и другие постмодернистские, скажем, объяснения. Я не настаиваю. В любом случае, я нисколько не иронизировал, когда разорялся о воздействии на меня брачных объявлений. Не говоря уже о том, что лирический персонаж, о котором я имею честь толковать, никак не сводится к обычной схеме. Достаточно взглянуть на первую цитату. После "доброй спокойной любви" героиня почему-то хочет "сильной открытой строки", что-то объяснившей и кого-то тронувшей. Кому из женщин, ищущих спутника жизни, придет в голову загадывать на строку? Полагаю, только поэтессе. Чтобы подчеркнуть последнее утверждение, приведу стихотворение "Свой дом" целиком.
    
     Отнаждачив стихи, принесу их сама
     в обжитые людьми дома,
     пусть послужит работа моя
     неслучайности бытия.
     Я бы тоже хотела иметь свой дом
     и в доме собственный кабинет,
     чтоб на жизнь зарабатывать пару монет
     в мягком кресле за жестким столом,
     чтоб в горниле стола переплавить в стихи
     свой гриппозный озноб перед сутью стихий".
    
     Но вернемся к традиционному спутнику. Даже счастливая встреча с суженым не гарантирует сердцу героини чаянного успокоенья. Более того, она заранее анализирует негативный сценарий. Заметьте не "комплексует" по поводу возможной житейской неудачи, а проигрывает ее, как возможную, но не исключительную опцию.
    
     "Что делать женщине?
     Ждать,
     когда мужчина поймет,
     что он единственный в мире мужчина,
     а она единственная в мире женщина".
    
     Увы, на то, что он поймет их обоюдную уникальность, надежда небольшая. Знать, потому женщину так "задевает доброта, не столь уж частый дар в мужчине…" Справедливости ради, упомяну любопытный факт. В книге описан один единственный мужчина, по-настоящему ищущий женщину.
    
     "Слепнущий электрик
     из "Товарищества слепых"
     из пластилина не лепит
     и никогда не лепил,
     книг не читает, не ходит
     в оперу и балет
     и ищет себе не хобби,
     а девушку своих лет".
    
     Между прочим, тема слепоты почему-то тоже всерьез занимает автора. Вот выдержка из другого стихотворения.
    
     "…Горькой участи слепого
     живописца не изведай".
    
     Не раз и не два я убеждался, что в книге "Звук и слово" случайных, проходных мест нет. Мне не попадались. Поэтому я уверен, что и "затемненное" место насчет слепоты в свое время прояснится. Так наберемся терпения. Благо ждать долго не придется, книга небольшая, всего 150 страниц, включая англоязычную вставку и иллюстрации.
     Но кто все-таки сказал, что спутником глубоко чувствующего человека в этом мире может быть только другой человек? Мир Беллы Верниковой далеко не всегда антропоцентричен.
    
     "Как человека, мы способны
     любить свой город или не любить".
    
     К городу, в котором родилась Белла, к слову, мы с ней земляки, она до сих пор питает теплые чувства. Приметы ее любви там и сям разбросаны на этих страницах.
    
     "…На Пушкинской галдеж грачиный,
     домов столетнее смиренье,
     чередованье светлых пятен
     и тени от листов платана…
     в пласты обыденных понятий
     я вглядываться не устану.
     Всего полдела их разметить,
     отождествить с веками, с нами…
     то, что не названо, суметь бы
     назвать своими именами".
    
     "Имена", вот еще одно ключевое слово из лексикона Беллы Верниковой, вернее, сам процесс называния. И это не удивительно для стихотворца. Кто он, она, как не называтель? И при воспоминаниях о погибших во время войны родственниках терминологический дар приходит ей на выручку.
    
     "И сколько горьких слез ни лей,
     не оживить убитой плоти.
     Одно могу - родить детей,
     назвать их Яшей и Володей".
    
     Повторяю, значение, придаваемое поэтессой именам отнюдь не странно и не случайно. Странно другое: связь между зрением и слухом, улавливаемая Беллой.
    
     "Старые названья старых улиц
     помню я, как выраженья лиц
     бабушки и деда".
    
     Вот и пришло время вернуться к слепнущему монтеру из "Общества слепых". Мне кажется, для автора это глубоко символичный образ. Правда, начинаешь понимать это, лишь совместив планы. Что бы делал Адам, первый называтель в нашей вселенной, если бы оказался незряч?
     Наступил вечер, я заканчивал эссе. Моя жена Сана читала. Я обратил внимание, что она взяла с полки "Гордость и предубеждение" Джейн Остин, ее любимую книгу.
     "Знаешь, - обратился я к ней, рискуя навлечь на себя неприятности, - мне тут попался сборник Беллы".
     Как все цельные натуры, она не терпит, когда кто-нибудь покушается на ее внимание во время чтения.
     "Да, и что?" - подняла Сана глаза, переключаясь с несносного мистера Дарси на меня.
     "Так, ничего. Просто мне вдруг пришло в голову, что палитра поэтесс, если только это не маргинальные типы (психиатрия, наркомания), по преимуществу светлее палитры поэтов-мужчин. Знаешь, я вообще думаю, что именно колорит отличает поэтесс от поэтов, а не мелкотемье и не сентиментальность. Этого добра и у мужиков в избытке".
     "Странно, - сказала Сана, заранее улыбаясь, предвкушая очередную встречу Лиз Беннет с ее самолюбивым избранником, - что ты этого раньше не знал, это же очевидно".
    

     1 В своих эссе автор предполагал рассмотрение поэтических текстов исключительно в эстетическом аспекте, но не с точки зрения психологии или этики. (Ф.Г.)
     2 В цитатах сохранена авторская пунктуация.
    

    
    

         
         

 

 


Объявления: