Александр Воронель

ОПЫТ ЛИЧНОГО УЧАСТИЯ



    
    В своем двухтомнике "200 лет вместе" А.И.Солженицын попытался рассмотреть такой неимоверно сложный вопрос, как сосуществование в истории русского и еврейского народов. Конечно, он не только не исчерпал тему, но и восстановил против себя множество представителей и тех, и других. Сравнивать можно только то, что сравнимо, а для этого нужно было бы прежде уравнять начальные условия жизни. Но первые почти сто лет оба народа были совершенно непроницаемы друг для друга, как и во всех других случаях столкновения цивилизаций.
    Хотя гражданское положение евреев в Российской империи осталось неравноправным до самого 1917 года, некоторое неполное, полупризнаваемое равенство было достигнуто уже в конце ХIХ в. ассимилированным еврейским меньшинством на почве русской имперской культуры.
    Массивность и энергия этого внезапного вторжения вызвала паническую реакцию у очень многих русских людей и позволила Солженицыну поставить рядом две эти количественно несравнимые величины.
    Советские годы и Вторая мировая война произвели в российском еврействе такой отбор, который привел к почти поголовной ассимиляции евреев в русской культуре. Однако результатом этой ассимиляции стало не ожидавшееся слияние, а разделение двух народов. Собственно "вместе" с русскими евреи прожили не более 100 лет. Около трети этого срока пришлось на время моей активной жизни.
    
    * * *
    
    Года два назад я получил письмо из далекого Челябинска от Георгия Ченчика (брата олимпийской чемпионки по прыжкам Таисии Ченчик) - человека, с которым расстался за 57 лет до того и даже не знал, жив ли он. Летом 1946 года мы просидели два месяца в одной камере внутренней тюрьмы челябинского ГБ.
    Так давно это было... мне даже немного неловко признаться, что я такой старый. Но тогда мне было только 14 лет, а ему 18, и я воспринимал его как взрослого. Оба мы были посажены за "антисоветскую деятельность", и конечно на воле не подозревали ни о существовании друг друга, ни о многих других подпольных молодежных кружках, возникавших в те годы по всей стране.
    В России да и в Израиле теперь часто поминают сталинские репрессии, но, в основном, 30-х годов, когда эти репрессии относились к людям, вовсе не повинным в сознательной "антисоветской деятельности". Это были и в самом деле так называемые "неоправданные репрессии".
    Невольно подумаешь: что же это была за страна, если при таком свирепом режиме, когда "запрещалось все - даже то, что разрешалось", все репрессии были неоправданные. Не означает ли это, что никто и не сопротивлялся? И "народ безмолвствовал". Поэт Наум Коржавин так и писал об этом мертвом (вернее, мертвящем, но все же далеко, далеко не мертвом) времени:
    
    Можем рифмы нанизывать
    Посмелее, попроще,
    Но никто нас не вызовет
    На Сенатскую площадь.
    Мы не будем увенчаны,
    И в кибитках снегами
    Настоящие женщины
    Не поедут за нами...
    
    Но это неправда... Не только смелые рифмы занимали молодых людей в те годы. И женщины за ними тянулись так же бесстрашно, беззаветно... О Сенатской площади, конечно, в 50-е не могло быть и речи, как и об увенчании...
    В своем письме Георгий писал, что, кроме него, из их кружка "социал-демократической молодежи" и из тогдашнего местного поэтического общества "Снежное вино" никого уже не осталось в живых. Но недавно в городе была организована выставка "Неформалы 50-х", и студенты университета приходили брать материалы для своих рефератов. Посетители постарше признавались, будто не могли себе и представить, что "среди окружающей их молодежи были сверстники, которые думали по-другому". В России, к сожалению, всё еще принято говорить, будто люди, которые не верят пропаганде и сопротивляются насилию, "думают по-другому" - "инакомыслящие". После 15 лет либерализации можно бы уже понять, что суть не в том, что "по-другому", а в том, что вообще "думают". Но это, наверное, займет еще сколько-то лет.
    Георгий просил прислать для их выставки описание нашей подпольной группы и дальнейших судеб ее участников. Я и поспешил выполнить его просьбу, надеясь, что одновременно это cтанет моим посильным вкладом в празднование радостной, круглой даты - 50-летия смерти И.В.Сталина.
    
    Первоначально нас было только двое друзей, я - Шура Поляков - и Миша Ульман, который был на целый год младше меня, но намного более начитанный. В то время я еще наслаждался Жюлем Верном, а он уже прочитал чуть ли не всех русских классиков и даже Ги де Мопассана...
    У Миши был очень еврейский вид и еще более еврейский (как тогда считалось) темперамент. Все в нашем классе, кому было не лень, обижали его, и светлые дорожки от слез на его немытом, веснушчатом лице казались постоянной чертой его облика. Отец его был каким-то бухгалтером-недотепой, а мать заоблачной идеалисткой, и семья жила в немыслимой грязи и бедности. Половину площади комнаты, где жили они втроем, занимали книги, наваленные кучей посреди пола - можно было брать любую...
    Мишина способность сносить унижения возмущала мое нравственное чувство, и я стал ввязываться в драки, когда его задевали. Бывало, что в драках этих доставалось и мне, но Миша, вместо того чтобы посильно мне ассистировать, мирно плакал в углу, глядя, как меня за него отделывают. Как я его ни стыдил, я не мог заставить его вмешаться и хотя бы отчасти отвлечь противников...
    С возрастом мы стали добираться до самой середины кучи в его комнате и усвоили некоторые передовые взгляды, которые не давали нам равнодушно наблюдать окружающую нас голодную и унизительную жизнь рабочего поселка Тракторного завода. Опухшие от голода рабочие, инвалиды войны, выставлявшие свои обрубки за подаянием, гигантские хвосты за хлебом слишком явно противоречили бодро-оптимистической пропаганде, которая, ни на минуту не смолкая, неслась из радиорепродукторов.
    Окончательная революция в нашем сознании произошла, когда Миша познакомил меня с Геней Гершовичем из параллельного класса. В его доме книги (особенно классики марксизма) аккуратно стояли на полках, где оставил их его репрессированный отец. Полная несправедливости окружающая жизнь требовала от нас интерпретации, и мы, конечно, принялись искать ее в Собрании сочинений В.И.Ленина, стоявшем там на почетном месте. Так как это Собрание было издано в 1929 г., оттуда еще не были вычищены обширные примечания, разъясняющие детали программ сравнительно недавних партийных оппозиций 20-х годов. Две из них нам особенно приглянулись: "профсоюзная оппозиция" и "децисты". Сейчас я уже не помню всего, что эти наивные люди хотели от Ленина, но в наши 14 лет их доводы звучали для нас совершенно неотразимо.
    Что же было делать? Не могли же мы спокойно смотреть, как коррумпированная, "обуржуазившаяся" партийная верхушка угнетает рабочий класс и держит народ в бесправии и неведеньи! Мы, конечно, должны были открыть им глаза...
    Мы сочинили листовку, оканчивавшуюся оптимистическим прогнозом: "Падет произвол и восстанет народ!", пригласили еще нескольких одноклассников (вместе нас стало восемь) и, предварительно открыв им глаза, засадили за работу по размножению ее печатными буквами на тетрадных листах в три косых.
    Первую порцию листовок мы расклеили у дверей хлебных магазинов, где с утра, еще до открытия, скапливались громадные очереди. Приходя к открытию, мы могли своими глазами наблюдать, как воспринималась наша пропаганда. Народ читал, народ сочувствовал...
    Впрочем, потом у следователя обнаружилось полное собрание наших листовок.
    Мы трудились не покладая рук, и когда наша группа разрослась, нам удавалось переписать до сотни листовок в раз. Мы варьировали их содержание, посильно откликаясь на повседневную жизнь ЧТЗ и мировые события...
    Апрель и май 1946-го прошли в неустанных трудах, а народ все не восставал. Мы решили, что работать вручную неэффективно, надо переходить на подпольную печать. Тем более что во всех школах города уже проводили повальные диктанты, включавшие знакомые слова и политические термины, а потом отдельных отобранных школьников таскали писать печатными буквами для опознания почерков. Мы уже начали готовить гектограф (глицерин, желатин и еще что-то, чего уже не помню), когда нас арестовали...
    Продержав меня день и всю ночь в боксе - камере на одного размером с телефонную будку (чтобы арестованный не мог прилечь), меня завели в пустое служебное помещение, посреди которого стояла длинная скамья, и велели раздеться. Я разделся до трусов, но мне велели снять и их. Так как я не раскалывался, все мои мысли были захвачены внутренним сопротивлением следствию и приготовлением к защите. Не было никакого сомнения, что сейчас меня положат на эту скамью и станут бить...
    И, вот, хотя я, конечно, боялся и дрожал от холода босиком на каменном полу, в моем ожидании содержался и оттенок любопытства. Я думал, что теперь узнаю нечто тайное об "их средствах", о том, чего никто не знает... Я узнаю и о себе, смогу ли я выдержать.
    Наконец, я дождался. Пришел врач, велел мне нагнуться и долго разглядывал мой задний проход. Оказалось, что это была проверка на гомосексуализм, о чем я, впрочем, узнал лишь гораздо позже. Меня не били. Вообще, изолятор КГБ оставил у меня впечатление уголка Европы в море советских тюрем, изоляторов, лагерей, края которого я успел лишь коснуться...
    Меня не били, но я был совершенно готов к этому. Несмотря на наше "счастливое детство", все мы знали, что нас можно бить. Это знание, мне кажется, было самой фундаментальной характеристикой сталинской эпохи и непременно должно быть упомянуто впереди всех остальных. Мы с этим знанием родились и со временем в нем только укреплялись. Мы бывали удивлены, когда оказывалось, что побоев нет в программе. В своих предположениях мы заходили даже дальше палачей и невольно сами подсказывали, чего мы особенно опасаемся.
    Мне уже показывали собственноручное письменное признание Миши Ульмана, но я продолжал упрямиться, пока нам не сделали очную ставку, в ходе которой стало ясно, что больше нечего скрывать. После этого интеллигентный майор Луковский передал меня в руки старшего лейтенанта Яроповца. Началась долгая, изматывающая борьба с малограмотным лейтенантом, который систематически перевирал мои показания. Несмотря на то, что я часами объяснял ему нашу коммунистическую программу, он все норовил приписать нам противоестественную симпатию к германскому фашизму и сильно гневался, когда я отказывался подписать.
    В один из этих июньских дней меня перевели из одиночной камеры в двойную. Навстречу мне встал с койки высокий русый студент с очень голубыми глазами, протянул руку, как взрослому, и представился: "Георгий Ченчик". Эта сцена навсегда запечатлелась в моей памяти и всплывала каждый раз, когда я читал что-нибудь о давно ушедших народниках и социал-демократах. Что-то в его сдержанной манере, вежливости, мягкой благожелательной серьезности напоминало российский XIX век, русскую классическую литературу, И.С.Тургенева...
    А может быть, все наоборот - все мои впечатления от русской литературы и истории русских революционных движений с тех пор всегда невольно соотносились со светящимся юношеским лицом Георгия. В тюрьме была хорошая библиотека, и за два месяца под его руководством я прочитал много замечательных книг.
    Группу Георгия судили на несколько дней раньше нас. Г.Ченчик и Г.Бондарев получили по пять, а Ю.Динабург - десять лет лагерей (наверное за то, что он еще и стихи писал). Я запомнил со слов Георгия лишь одно его четверостишие:
    
    Миры тоски, как небо, велики.
    А я их взял на худенькие плечицы -
    Я проглотил живого пса тоски,
    И он в груди, кусая лапы, мечется...
    
    Так или иначе, приговор юным "социал-демократам" по тем временам считался очень мягким, и это обстоятельство заставило судью проявить в нашем деле сугубую суровость. Дело в том, что Мишу Ульмана, к моменту преступления еще не достигшего 14 лет, и остальных пять "преступников" отпустили еще до суда, и прокурор КГБ, учитывая наш тоже небольшой возраст, предложил ограничиться и в нашем с Геней случае лишь условным осуждением. Однако, судья был загипнотизирован своим оправданным страхом прослыть гнилым гуманистом и влепил нам все, что мог по обстоятельствам дела - три года детской исправительной колонии. Эти подробности я узнал, уже выйдя из лагеря, от мамы и тетки, которые были членами адвокатской коллегии, и, конечно, старательно собрали все сплетни, ходившие среди судейских сотрудников о наших "страшных" делах...
    Следующие четыре с половиной месяца мы с Геней провели в колонии "малолетних преступников" и очень быстро поняли, что живыми нам оттуда не уйти. Огромное большинство этих "преступников" были просто сбежавшие домой дети - ученики ремесленных училищ, которых по законам военного времени (впрочем, спустя год после войны) судили, как саботажников (с 12 лет!). Они были с головой отданы лагерным начальством в руки блатных "активистов", воров постарше, которые держали этих детей в состоянии животного страха, обеспечивавшего их беспрекословное рабство. Блатные распределяли еду, следили за работой, регулярно избивали неугодных, принуждая в этом соучаствовать их несчастных сотоварищей, отбирали все что понравится и время от времени творили показательные расправы. От мыслей о самоубийстве нас отвлекала только мечта описать ужасы, которым мы стали свидетелями, и передать эти записки на волю. Впрочем, мы были уверены, что, если наши разоблачения обнаружатся, нас все равно убьют, и нам уже не придется совершать самоубийство.
    За последние 50 лет российский читатель узнал столько ужасов о своей истории, что я не вижу смысла еще умножать этот список рассказом о мучениях детей. Во всяком случае, мы с Генькой вряд ли сумели бы досидеть до конца срока, если бы Верховный Суд СССР, в конце концов, после бесчисленных хлопот родственников и жалоб адвокатов, не принял мнения гэбэшного прокурора и не изменил наш приговор на условный. В декабре 1946-го мы вышли на волю повзрослевшими больше чем на полгода...
    Оба мы с Геней были безотцовщиной. Но его отец был убит "своими", а мой - немцами. Эта разница сыграла свою роль в наших судьбах. Пока я сидел в лагере, старый мамин друг детства, Владимир Воронель, демобилизовался из армии и приехал просить ее руки. Тут ожидал его приготовленный мною сюрприз. Он не растерялся и вместе с мамой стал ходить по инстанциям со своей свежеиспеченной версией о трогательной фронтовой дружбе, в ходе которой якобы мой истекающий кровью отец вручил ему мою судьбу. Сомнительно, чтобы этот сюжет повлиял на решение суда, но он очень помог в ускорении продвижения жалобных бумаг от Челябинска к Москве. В итоге они поженились, и, выйдя из лагеря, я уже навсегда стал Воронелем...
    Отчим увез нас в Астрахань, потом в Махачкалу, а потом я поступил в Харьковский университет, так что, когда, приехав в отпуск на каникулы в 1951-м, я узнал, что снова сажают "повторников", мне не пришло в голову, что это близко касается и меня. Миша Ульман, как и я уехавший с родителями в Ленинград, тоже избежал чрезмерно пристального внимания КГБ. Новая сталинская волна репрессий коснулась только Геньки. Он не изменил фамилии. Он не уехал из Челябинска. Он не пропал из виду и оказался в 1951-м первым на очереди для спущенной из центра новой разнарядки на пополнение ГУЛАГа. Он был уже тогда студентом исторического факультета пединститута, и ему дали десять лет просто за то, что он был сын "врага народа", сам был "врагом народа" в прошлом и легко прогнозировался, как "враг народа" в будущем. Да и зачем еще такой человек станет изучать историю?..
    К счастью, Гене не пришлось отсидеть весь срок, волна реабилитаций дала и ему возможность через пять лет выйти, жениться, работать, воспитать дочку, но не получить образование. Он много лет работал слесарем в Политехническом институте, утешив себя тем, что "хороший слесарь лучше, чем плохой инженер", которым при его анкете только и могла бы ему позволить стать советская система образования. Мы встречались, когда я приезжал в Челябинск, и регулярно переписывались. В самом начале 70-х я предлагал ему вместе добиваться выезда в Израиль, но он отказался, сказав, что хотя такого ужаса, как в детской колонии, ему больше переживать не пришлось, но и просто еще раз выдержать риск заключения он уже не сможет. Сейчас он живет на пенсии в Санкт-Петербурге вместе с женой и дочерью и нянчит внучку.
    Миша Ульман окончил китайское отделение Ленинградского университета и преподавал русский язык китайским студентам в Ленинграде. Он дружил с выдающимся китаистом и талантливым русским писателем Борисом Вахтиным (сыном Веры Пановой) и писал заметки в литературные журналы. Мы иногда встречались то в Москве, то в Ленинграде. В 70-е годы он без труда уехал в Израиль, а оттуда в Австралию. В Австралии он тоже преподавал русский язык в университете в Сиднее. Он живет там и сегодня, уже на пенсии. У него трое детей. Его средний сын стал популярным раввином в Австралии.
    Я, опустив в анкетах кое-какие подробности своей биографии, окончил физико-математический факультет Харьковского университета. Это произошло уже через год после смерти тов. Сталина. Еще через год работы в провинции я поступил в подмосковный исследовательский институт. Там я сделал свои открытия, подготовил свои диссертации и построил лабораторию физики фазовых переходов. Одновременно я работал и в Дубне...
    Еще в университете я женился на писательнице Нине Воронель. Правда, она тогда еще не была ни писательницей, ни Воронель, ни даже Ниной. Она была Нинель Рогинкина. Нинель в юношеском возрасте тоже состояла в харьковском подпольном кружке, который усиленно изучал марксизм, в тщетной надежде обнаружить (и во что бы то ни стало исправить!) ошибку, приведшую эту, когда-то освободительную, теорию к столь очевидно закрепостительным результатам. В Харькове был даже не один кружок, а целая сеть связанных между собой кружков, которая включала несколько десятков студентов. Но им повезло, и среди них не оказалось доносчика. Никто из них не раскололся даже и на допросах (а как же без допросов в сталинское время!), и все они благополучно дожили до более либеральных времен.
    
    В Москве мы с женой очень сдружились с четой Даниэлей и глубоко погрузились в московскую литературную среду. Как ни странно, мои литературные интересы нисколько не мешали интенсивности моих занятий физикой, а как-то даже способствовали этому.
    Когда Юлия Даниэля и Андрея Синявского арестовали, мы оба, я и Нинель, очень горячо приняли к сердцу их судьбу и этим опять сосредоточили на себе внимание вездесущей организации, оставшейся в силе и после сталинского режима. У меня сложилось впечатление, что безраздельное господство этой организации фатально для России, и так же как в свое время я понял, что, если не выйду из лагеря, я должен умереть, я решил, что теперь, чтобы не умереть, я должен покинуть Россию. Когда в человеке созревает такая решимость, обстоятельства идут ему навстречу. Через пять лет мы поселились в Израиле.
    
    Собственно, только дети и принимали всерьез претензию сталинского режима основываться на марксистской теории. Детский уровень этой теории в понимании природы человека провоцировал именно детей, лишенных реального жизненного опыта, принять на веру экономический детерминизм и сосредоточиваться на партийных программах, как будто программы определяют качество жизни. Реальный режим держался на жестокости наказаний и полноте неведенья, и если уж упоминать в этой связи какую-то теорию, то это была скорее теория Жозефа де Местра*. Сама идея согласования реальной жизни с какой бы то ни было теорией в значительной степени была нам внушена советским языком, который создавал у людей ложное впечатление, будто жизнь страны основана на каких-то принципах, а не на прихотях тирана.
    Смерть Сталина в единый миг изменила все принципы и продемонстрировала всю тщету теорий. Личности, а не принципы, создают прецеденты, которым в дальнейшем следует рутинная практика. ХХ век дал в руки управляющих организаций технические средства, намного превосходящие способность отдельного гражданина к разумному, целенаправленному сопротивлению. Поэтому сопротивление и могло быть только неразумным, детским. Абсолютистские претензии власти узаконивают даже хулиганский характер протеста...
    Над въездом в поселок ЧТЗ нависала грандиозная стальная арка, на которой был составлен из электрических лампочек сверкающий ритуальный лозунг: "Слава Сталину". Этот лозунг, по нашему мнению, слишком ярко освещал правоту первых рабочих оппозиционеров, возражавших против "диктатуры вождей", и однажды мы с Генькой решили его погасить. Миша стоял на шухере, я стал Геньке на плечи и дотянулся до рубильника на арке. Выключив рубильник, мы кинулись бежать, уверенные, что за нами побегут возмущенные толпы.
    Ничего подобного. Нашего кощунства никто не заметил. Потом еще не меньше недели арка стояла погасшая, слепая... Потому ли никто не хватился, что никому до нее не было дела? Или по недогадливости местных властей, которые даже не могли себе представить, что этот их сакральный символ был просто выключен мальчишеской рукой?
    Смерть Сталина во всем своем значении тоже не сразу была осознана гражданами. Еще много лет тень его лежала на всей жизни страны.
    И сегодня остается на ней его ощутимый след.
    

    * Жозеф де Местр - итальянский аристократ, талантливый литератор и философ консервативного направления, бывший послом Сардинского королевства (Пьемонт) в Санкт-Петербурге. Обладал большим влиянием при дворе Александра I. Ж. де Местр был горячим противником Французской революции, придавал определяющее значение репрессивным мерам сдерживания разрушительных инстинктов масс и отговаривал царя от немедленного освобождения крестьян.

    
    


 

 


Объявления: