Марк Зайчик

"АВУБИСТЭ"



     
     Осенним пасмурным днем 1743 года 14-летний субтильный мальчик пришел в Берлин, столицу Пруссии, через городские ворота, которые назывались "Ворота Розенталя". Ворота эти предназначались для пользования евреям и скоту. Ворот в берлинской городской стене было 14. Сегодня эти ворота находятся в центре города на пересечении улиц Торштрассе, Розенталлерштрассе и Вайнбергассе.
     Мальчик пришел из своего родного города Дессау, что в 160 километрах к юго-западу от Берлина. Он пытался попасть в город через все существующие ворота, но удалось ему это сделать только в "Воротах Розенталя". Путь до Берлина, в котором проживало тогда 100 тысяч человек, из которых 25 тысяч были солдаты, занял у него 5-6 дней. Сегодня уже нельзя узнать, шел ли он обутым или босым. С большой долей вероятности можно предположить, что он был бос. Болезненный мальчик этот, сгорбленный и бледный, заикающийся и невысокий, со временем стал известен в Европе как философ Моше или Мозес, или Моисей Мендельсон.
     Так или иначе, напрямую и косвенно, этот Мозес Мендельсон связан с важными и огромными изменениями, которые произошли за последние почти три сотни лет в еврействе Европы. Имя этого человека не всегда вызывает положительный отклик у нынешнего представителя Моисеева племени, даже если он обычный светский человек. О Мендельсоне обычно говорят без энтузиазма. Что-то мешает людям сказать о нем хорошо.
     Один из современников Мендельсона сказал, что самые жестокие и суровые сердца смягчались при виде этого подростка. И все же, отмечает он, черты лица юноши были достаточно приятными, взгляд его был внимательным и глубоким, глаза сверкали, нос, губы, подбородок были очерчены тщательно. Денег у него не было ни копейки. Для того чтобы попасть в Берлин, Мендельсон должен был быть допрошен о целях визита и о том, кто он, что делал в прошлом, чем занимался, что думает делать. Если допрошенному разрешали пройти в город, то он должен был заплатить налог. Пруссия, которой правил просвещенный монарх Фридрих Великий, была, если говорить осторожно, более либеральна по отношению к евреям, чем остальные германские страны.
     Сохранились записи стражи на "Воротах Розенталя" от 1743 года. Стражник спросил горбатого парня: "Еврей, ты чем торгуешь? Я хочу у тебя купить чего-нибудь". - "Ты никогда не захочешь у меня ничего купить", - отвечал Мендельсон. "Не притворяйся, скажи, чем ты торгуешь?" - настаивал стражник. "У.. м… умом", - мучительно заикаясь, произнес горбун. Согласно другой версии Мендельсон ответил о цели своего прихода в Берлин - "Учеба".
     Его жизнь была наполнена значительными событиями, которые трудно было предвидеть человеку с самой невероятной фантазией. Никто не мог представить себе тогда, что этот горбатый, больного вида мальчик станет центральной фигурой в истинной драме, связанной с культурой, литературой, судьбой и жизнью многих людей. Действие этой драмы продолжается до сих пор, до сегодняшнего дня, набухая и набирая силы, угасая и временно затихая, а затем вновь разгораясь. Есть люди, целая категория людей Моисеевой веры, которые не заметили всех этих страстей, связанных с национальной жизнью, принадлежностью к ней, продолжая безоговорочную, кроткую веру в Закон и принадлежность к нему.
     
     * * *
     
     Из своего детства и юности Владимир запомнил совсем немного. Однажды он ехал в сентябре в несмятой велюровой шляпе с новой муаровой лентой, в костюме при галстуке в переполненном автобусе номер 2 ближе к раннему вечеру. На него потрясенно смотрели пассажиры и широколицая кондукторша. Вова и сам был потрясен своим нарядом и ситуацией, связанной с выходом на люди. Ему было лет 12 тогда, и его внешний праздничный вид производил большое впечатление на окружающих людей, по большей части рабочих и служащих послевоенной ленинградской окраины. Будний день. Пасмурно. Обычно. Война кончилась еще при жизни всех этих людей. Некоторая часть населения Ленинграда праздновала начавшейся осенью свой Новый год.
     Дед, которого Вова должен был привезти в синагогу на праздник, так как тот уже стар, малосилен и слеп на один глаз, был громоздок и малоподвижен. Он грузно взобрался в автобус через переднюю дверь, осторожно подсаженный выпившим дядькой в бандитской кепке "лондонке" со словами "давай отец, давай, ты еще хоть куда". Дед тяжело вздохнул, но в автобус зашел уверенно. Ему уступили место. Он уселся, прямо глядя перед собой единственным глазом, держа руки на трости, не ворочая головой по сторонам и не отвлекаясь. Он понимал многое, все, можно сказать, вокруг, только говорить по-русски умел плохо.
     Проехали площадь с вождем в энергично распахнутой шинели, которого убили по приказу усатого, с сильными ногами в мягких сапогах, низкорослого, горского злодея по кличке Коба. Уплыло в окошке назад таинственное здание райисполкома с государственным флагом над ним.
     Вова немного успокоился и, держась за холодный поручень, стоял у задней двери, сжатый мужчинами, возвращавшимися с первой смены на Кировском заводе, где производили танки и трактора с постоянным перевыполнением плана. За это им всем давали премии, грамоты, вымпела и знамена. Кое-кто уже принял после работы и привычно говорил громко. Раздавались взрывы хохота, который проносился по автобусу волнами, вылетая из раскрываемых на остановке дверях на улицу. Один из мужчин, стоявший через одного человека от Вовы, стряхнул с рукава пиджака двух бородатых чернявых чертенят и, подняв темное лицо, сказал в воздух: "Вот ведь прицепились, суки". Он был явно по ту сторону добра и зла, держался из последних сил.
     Вова смущался так, что неподвижно смотрел в узкое окно, за которым проезжала Нарвская площадь в мокром базальте и Дворец культуры имени Горького с нарисованными афишами у входа. Во Дворец культуры, мраморное строение, исполненное в готическом стиле, входили по широкому крыльцу люди, страждущие прикосновения к прекрасному. Был среди них, например, старший брат Вовы, который танцевал в балетном кружке аргентинское танго, исполнявшееся несравненным Карлосом Гальеро. Старший брат манкировал религиозными праздниками всех религий, будучи по тогдашней моде атеистом. Только потом, после многих драматических событий в личной жизни, он изменил свое мнение в этом вопросе. Никто ему не засчитал этого опоздания. Только незаметный бритый дядя в корректной шляпе на углу улицы Трефелева и Турбинной возле детской площадки подмечал за ним и оставлял в своей безупречной памяти как бы галочки.
     В автобусном движении и покачивании Вова успокоился и забылся. Шум вокруг тоже стих, уйдя вместе с отдалением от завода в почти негромкий будничный разговор.
     Но все возвратилось довольно скоро.
     За остановку до синагоги, дед, напрягши спину, повернулся всем телом в полоборота влево и зычно сказал хриплым страшным голосом поверх автобусного гула: "Вова, где ты?" Сказано это было на жаргоне, на языке, который был приближен к южно-баварскому диалекту немецкого. Он считался еврейским языком в СССР, что было не совсем верно. Все слова слились в этой фразе в одно и выглядели мычанием загнанного быка. "Авубистэ" примерно прорычал дед. Звучал этот язык в советском автобусе странно.
     Наступила так называемая мертвая тишина. Дед назвал Вову Вевой, что было заметно всем. Даже мужик с чертенятами прекратил бубнить и озираться. Его сосед, по внешнему виду из цехового начальства, технолог или мастер, сказал Вове, качнув плоским лицом: "Ты иди, парень, к деду, видишь, волнуется старый". Закоченевший, почти плачущий, на грани истерики, Вова с трудом протиснулся, продрался между молчавшими людьми к передней площадке и взял деда за руку.
     На следующей остановке напротив физкультурного института они сошли. Вова провел деда к синагоге вдоль металлического узорного забора, который, по идее, должен был остановить недругов. Здесь, почти на своей территории, дед шагал уже много увереннее в выходных кожаных сапогах и черном длинном лапсердаке, подпоясанным кушаком, называвшимся на жаргоне "гартл". Да и сам Вова стал спокойнее, немного расслабился, комок в горле, душивший его, куда-то исчез. Воздух прояснился, дыхание стало нормальным. Вошли они в синагогу через боковой вход. Нарядно одетый служка внимательно их оглядел. Вова сдал деда отцу, с рук, так сказать, на руки.
     Он помнил еще, как ему мама купила по большому блату суконные теплые башмаки на толстой подошве. Это было раньше истории про деда лет на 5-6. Стояли страшные морозы в ту зиму. Мама считала, что ребенок ее мерзнет. Шнурки на башмаках надо было цеплять за крючки, что делало их вид еще более необычным. Вова представил себе, как на эти ботинки отреагируют одноклассники. Он не мог заставить себя идти в школу. Он ненавидел, когда над ним подшучивали и показывали на него пальцами. Ему было 7 лет, сопротивляться давлению матери и сестер он не мог. Он вышел на лестницу, спустился на два этажа, присел на подоконник и, глядя в темное, заледеневшее окно, горько и безнадежно заплакал. Потом Вова на деревянных ногах добрел до школы, где на перемене некоторые пацаны из его класса вволю посмеялись над Вовиными бутсами, крючками и кантом на подошве. "Ботики", - сказал один из них, задыхаясь от смеха и показывая указательным пальцем. Вова не смог его догнать. Даже лучший друг его не одобрил новых ботинок Вовы, они просто не вмещались в сознание.
     Было еще несколько видов и образов из того времени.
     Была необязательная, чуть смазанная утренняя картина, почти нарисованная хорошим пейзажистом, при полном отсутствии перспективы. В дымке летнего тумана перед собиравшимся дождем из первой от проспекта парадной вышел расхлябанный, длинный человек, скорее молодой, чем нет. Его никак нельзя было назвать нескладным и несобранным. Он просто шел иначе, чем другие. Колени и локти его двигались во всех плоскостях, он не намеревался собрать все в единое целое в своем организме, а просто мрачно шел вдоль облупленной стены, судорожно сцепив запястья. Лицо его было белоснежным, несколько пепельным даже, чего-то он перебрал там в своей комнате на третьем этаже. Вова иногда видел из окна со своего 5-го этажа, как этот мужчина перемещался из комнаты в кухню. Он жил в соседнем парадном на третьем этаже сбоку.
     Мужчина подходил к газовой плите и ставил на нее открытую кастрюльку. Мужчина был гол по пояс. Он передвигался с некоторой досадой, как детская игрушка поблекших цветов с испорченным моторчиком.
     Этот парень, которого все называли Фока, иногда разговаривал с Володей, встречаясь на автобусной остановке, о том, как жизнь, как успехи. Слушал, мрачно кивал и уходил, не прощаясь. Лицо его подергивалось. Он терпеть не мог ленинградский климат, постоянную непогоду, сумрачное небо. Он догадывался о своей судьбе, так казалось. О нем шептались бабки в теплых платках на лавках, сверстники во дворе с ним не общались, пренебрежительно отмахиваясь рукой от его смазанного вида. Проезжал, очень громко стуча работающим двигателем в лживых ленинградских сумерках, зеленый мотоцикл с коляской, который назывался "Урал". На нем не без торжества восседал телевизионный улыбающийся техник Давид Гурман, человек с двумя дипломами, двумя судимостями и двумя дочками, всего у него было по паре. И одна наивная жизнь.
     Было еще несколько картин: терпеливая очередь за пивом в ларьке на громкий советский праздник, новые вьетнамские кеды "Два мяча" с желтой подошвой, которые он надел впервые в жизни, беззвучное и мгновенное ограбление пьяного взрослыми парнями на детской площадке зимой. Был бывший комдив Иванов, вернувшийся из лагеря и добивавшийся реабилитации чопорный человек. Так его запомнил Вова, военная кость, страдание, тюремный налет сдержанности. Он жил в квартире этажом ниже, был осторожен в движениях, морщины на его лице были как бы из застывшей глины. Иванов походил на трагический монумент, который можно было бы назвать "След войны". Дети во дворе его остерегались, хотя никому ничего плохого он не сделал и не сказал. У Иванова был зять, кандидат филологических наук, специалист по Маяковскому, печатавший статьи в газете "Ленинградская правда". Зять Иванова был жизнелюбив, коричневые глаза дерзко сверкали, пиджак висел на нем, как чужой. Лицо литературоведа было плоским и вульгарным. Он горбился, шаркал при ходьбе, но это совершенно не мешало его уверенности в себе. Став старше, Вова иногда встречал его по ночам у окна в парадном на четвертом этаже возле квартиры. На подоконнике беспорядочно валялись окурки. Он курил и глядел в окно, не оборачиваясь, бурчал приветствие. Зять Иванова что-то быстро бормотал, глядя через окно в мокрый, черный проулок, который вел к районной больнице. Это не были стихи.
     Однажды Вова шел с ребятами по двору без определенной цели. Было им всем лет по 8-10. Так просто шли. И два мальчика переругивались из-за чего-то в июньском сиреневом воздухе Ленинграда. Вова не запомнил из-за чего. И один другому громко сказал: "А я с тобой вообще разговаривать не буду, не потрясай своим трико, я на тебя обижен". Вот так сказал. На лавке у кустов сидел небритый мужик в брюках и сиреневой майке. Худой человек, который грелся, как кот на утреннем солнышке, смотрел перед собой не радостно и не оптимистично. На большом пальце его правой босой ноги болтался резиновый тапочек. Упершись острым локтем о колено, мужчина этот, поживший, битый, резанный, мрачный, знаменитый на весь микрорайон уркаган, опираясь подбородком о ладонь, вдруг хрипло и серьезно сказал: "А вот это ты зря, пацан. Обижаться нельзя, обиженных бубут, пацан". И отвернулся от них, как от мух, в сторону глухой стены, на которой было синим цветом написано два бранных русских слова.
     Утром Володя никак не мог сообразить, что же такого хорошего должно произойти сегодня. Смотрел в окно, улыбался и не мог вспомнить. Он бессмысленно лежал на спине, один в квартире. В гостиной играло советское радио и пели кенари в желтоватом оперенье в клетке, которых ему подарил два месяца назад неизвестный поклонник, позже оказавшийся другом детства. "Что же такое меня ждет?" - подумал он легко, медленно вспоминая, чуть ли не по слогам, предстоящий день. Средних лет писатель, носивший звучный и несколько двусмысленный псевдоним, повернулся набок и взял с тумбочки сигареты в твердой черной пачке. Закурить с утра натощак казалось ему вершиной жизненного удовольствия. Так он делал уже много лет подряд. Сейчас ему никто не мешал, не ворчал, не делал больших глаз - он лежал на спине и густо курил, выпуская струи серо-синего дыма.
     Его звали Наронов, Владимир Антонович Наронов.
     Когда он только начинал и делал себе авторитетное имя, то его воспринимали с некоторым замешательством. Владимир Антонович не мог забыть, как представился в редакции и как на него удивленно посмотрел завотделом прозы, сходный с расхожим образом интеллигента-профессора человек. Он был в усах, в шерстяной кофте без рукавов поверх ковбойки и в углу рта с пустой курительной трубкой из звонкого на вид дерева. Вроде бы тогда он произнес и некое слово, которое молодой цепкий Наронов разобрал. Слово это было "однако".
     Этот роман он написал неожиданно для себя. Просто сел в один из дней, ничем не обремененный, и написал за месяц, разом, цельный незапланированный текст с отступлениями из жизни уголовного преступника, который отбывает наказание за взятки и коррупцию. Рассказал историю человека от последнего класса школы до цельнометаллической кровати в 3-м отряде ИТУ номер 14-1а в Воронежской области. Он описал все так, как ему рассказал однажды случайный вагонный попутчик. Ну, не совсем, конечно, так, как тот рассказывал, плывя от выпитой водки, от свободы, от стука вагонных колес, от звона стаканов в псевдосеребряных подстаканниках, но канва в истории осталась та самая, из скорого ночного поезда Москва - Ленинград. Потом этот текст полежал немного у него, отстоялся, был переписан. Потом опять переписан. Потом он пропал в компьютере волшебным образом - вот был текст на 223 страницы, а вот его и нет. Наронова чуть не хватил удар. Для лечения нервов и расстройств он без особого успеха применил как традиционные методы, так и не традиционные. Нервы были никуда, он жалел себя, жалел текст, который казался ему совершенным, ну почти совершенным. Лицо у него было опухшим, отвратительным, расплывшимся, неопределенным.
     Им вызывались большие компьютерные мастера, инженера, уверенные юные гении. Пришел сын соседей со второго этажа, надменный, косой мальчишка с плоскими пальцами, про которого шепотом говорили, что он хакер. "Какер?" - спросил Наронов мрачно. "Хакер, - ответила жена, - большой умелец, значит". Она ему многое в этой жизни переводила, считая, что так он лучше поймет. Он понимал все и так, но поправлять ее стеснялся. Наронов не считал себя вправе исправлять кого-либо или, чем паче, поправлять. Он, последовательный ученик несдержанности, говорил много, но не казался болтуном.
     Никто не помог и ничто не помогло. Роман исчез, как будто его не было. Может быть, его не было? Один из мастеров сказал ему, что иногда система сходит с ума, она очень нежна, с этим ничего нельзя поделать. "Систему надо менять", - сказал юноша. Он был ушаст, очкаст, в кепочке, в вязаной странной безрукавке. У него была шафрановая кожа, кривая ухмылка, безупречная повадка вундеркинда. Наронов кисловато улыбнулся этой совсем недавно двусмысленной, а ныне мало что значащей фразе. От текста остались бессмысленные 4 страницы первого варианта, вырванные из середины повествования вместе с фразой "пугливое козье лицо белокожей соседки из еврейского анекдота было неожиданно привлекательным". У Нароновых теперь была отдельная квартира и соседка была из его прошлой жизни, достаточно далекой. Он все вспоминал так, как будто это было вчера.
     И вот все пропало, исчезло. Нарушилась "не нарушаемая связь".
     Наронов собрался, организовал рабочее место, сел и написал роман заново. Он все время помнил "о прекрасной ясности". Он запоминал роман в памяти своей мерно гудящей машины после каждого абзаца, записывая слова на особый, продолговатый дискет. Английского названия этого предмета он никак не мог запомнить. Ему все это нравилось, хотя и казалось, что он нарушает какой-то давно заведенный порядок работы. В результате работы получилось 268 страниц вместо 223 прежних, все стало стройнее и жестче и, кажется, лучше, чем прежде, как ему казалось. Более точно он не знал, боялся думать. После всего этого Наронов дал себе успокоиться. Дышал и жил в тишине, курил, глядя в окно на детей, игравших в мяч на грунтовой площадке с утрамбованным черным гравием. Они играли двое на двое в маленькие ворота без сетки.
     Наронов выпил чаю, съел гречневую кашу с холодным молоком, чувствуя себя счастливым пятиклассником. Долго ходил вокруг холодильника с початой бутылкой водки в дверце. Потом быстро налил себе стакан и еще быстрее выпил. Наронову понравилось гудение и веселая тяжесть в голове. Он походил, пожевал черствого хлебушка и выпил еще с прежним удовольствием. Привычку пить ежедневно он у себя почти изжил.
     Через неделю Наронов дал прочитать роман верному человеку, которому доверял наверняка. Верный человек через два дня перезвонила и не без удивления в хрипловатом голосе сказала, что "получилось очень хорошо, ты нигде не сорвался, все просто и качественно, в духе лучших образцов, временами просто птичье бормотанье твоих кенарей, поздравляю".
     Наронов, остро понимая, что значат эти дружеские похвалы, напрягся, растаял, расслабился и пошел посмотреть наугад пару абзацев. Получалось так, что друг его сказал правду. Потом он выхватил еще абзац. Тоже сошлось, даже дыхание остановилось. Неужели?! Во всем, что касалось себя, Наронов был крайне неуверен и считал, что может быть и хуже дарование, чем у него, но может быть и лучше. Это он понимал.
     - Неужто?! - воскликнул он про себя. Он торжествовал, подавляя в себе звуки, а то было не совсем удобно. Чтобы громко кричать, Наронов был недостаточно раскрепощен, даже жена ему говорила, "ну, что ты Володя все время, как струна натянутая". Гладила его по груди, обнимала за шею, но он все равно оставался жестким человеком - рот сжат, взгляд - ледяной, короткая челка, торчащие скулы - опасный человек. Хотя он и мухи, как говорится, не мог обидеть. Несколько раз их с трудом впускали в рестораны - Наронов не проходил так называемой лицевой проверки. Только когда жена вмешивалась, громко требовала администратора, охранники неохотно расступались и они проходили. Старший охраны, человек с тугой спиной и упругой походкой, внимательно смотрел им вслед, пытаясь вспомнить, где он мог видеть их раньше. Но никак не вспоминалось и он отворачивался обратно к страже.
     Роман был отдан им в большое и цветущее издательство, которым владел дальний университетский знакомый. Через несколько дней он принял Наронова в небольшом кабинете с темной старой мебелью, тускло поблескивавшей драгоценным покрытием. Раскрытая вверх обложкой книга валялась на диванчике с высокой спинкой. Книга была телефонным справочником. Других книг не было в этом помещении. В комнате этой, с высоким окном, выходящим в глухой двор, была зажжена, несмотря на полдень, настольная лампа под зеленым абажуром. Лампа была стилизована под советское время, у Наронова самого была такая, создавала уют, настроение и покой. Лампы эти вошли в моду в последние годы, как и книжные рижские шкафы с тяжелыми стеклянными дверцами, которые навострился строгать и клеить с зачищенными швами сообразительный, в очках без оправы, краснодеревец с набрякшими руками в грубой коже, с высшим образованием не по рабочей профессии и волосами, повязанными желтым шнурком. Потеки красного лака на запястьях, которые столяр смывал после работы специальной смесью, были похожи на засохшую кровь. Он сам был стилизован под грамотного, почти трезвого рабочего, которых вывела на корню революция 17-го года и последующая советская жизнь.
     На стене висела в рамке черно-белая большая фотография писателя Юрия Олеши, морщинистого, жесткого старого человека с седыми нахмуренными бровями, польским большим, католическим ртом и ничего не выражающими глазами со странными белыми бликами, что вероятно было некой полиграфической оплошностью.
     Володя Наронов служил тому же суровому хозяину и покровителю, и только ему, что и Олеша. Он поглядел на изображение старика с сочувственным интересом равного.
     Секретарша издателя, с нервным, напряженным лицом оголтелой любовницы, с узкобедрой фигурой гимнастки-пионервожатой, в юбке приличной длины и псевдосоветской блузке с непонятными на сегодняшний день рюшками, внесла чай и печенье, такое, какое любил Наронов, рассыпчатое. Она вышла широким шагом, держа пустой поднос одной рукой параллельно движущемуся выпуклому бедру, высоко поднимая колени и наступая на паркетный пол, как ходят манекенщицы. Она блудливо поводила глазами, чем очень возбуждала Наронова, воображение которого немедленно выдало ему соответствующее бледно-пастельное изображение ее. Вся эта картина сопровождалась всхлипывающим, стонущим, продолжительным звуком. Получилось неловко. Наронов даже закрыл глаза, так как все его волнение не укрылось от умного, какого-то черного взгляда издателя, сидевшего за пустым столом с витиеватой конторкой и пустой чернильницей. Что тоже было, конечно, удачной стилизацией того же сообразительного столяра.
     - Рад видеть вас, Владимир Антонович, - сказал издатель, приподнимаясь над столом и протягивая гостю руку. У него было сильное, плоское лицо с бровями углом вверх, оливкового цвета щеками, не нуждающимися в регулярном бритье, удивленные блестящие глаза, решительные, глубокие морщины у рта. Он был поджар, курчав и похож в своем свитере с высоким воротом и двубортном полосатом пиджаке, сидевшем на нем более чем свободно, на немолодого воина орды. Он не был воином орды ни в коем случае и не хотел им казаться. Впечатление получалось вне зависимости от его намерений, как это бывает с некоторыми людьми. Издатель горбился, когда сидел за столом, - он нависал над бумагами, как птица, его изломанные брови не делали его удивленным. Это был непроницаемый человек с оливковыми ровными щеками.
     Наронов пожал его темную, изящную руку наездника и присел к столу, подтянув выходные брюки на коленях.
     - Будем подписывать договор и печатать, Владимир Антонович, - сказал издатель высоким, звенящим голосом юного фавна.
     - Договор стандартный? - спросил Наронов тихо и издатель покосился на него с интересом, но без удивления. Он привык ко всему на этой должности, на этом посту и на этих деньгах. Потом он без всякой паузы кивнул гостю, что "конечно, договор стандартный".
     Давешняя девушка, легко, но несколько нарочито шагая, принесла прозрачную папку с двумя листками густо напечатанного текста. Она все время смотрела в сторону от Наронова, как будто существовал чей-то запрет на него, на его вид или как будто он выражал для нее что-либо неприятное. Наронов не мог понять, почему она так себя ведет, но не занимал себя слишком этой мыслью. Девушку несколько портили так называемые кошачьи глаза.
     Издатель протянул гостю бумаги и тот цепко проглядел их, надев круглые, народные очки без оправы, которые носили учителя до революции в школах. Потом уже такие очки вошли в моду из-за певцов английского ансамбля из города Ливерпуль. "Хорошо, - сказал Наронов, - давайте подписывать".
     Одной авторучкой они подписали оба каждый лист, на полях сбоку написали инициалы, после чего пожали руки.
     "Ну вот, я надеюсь, что все сделано правильно", - сказал издатель. Он сложил листки обратно в папку и положил ее на стол сбоку.
     - В каком смысле? - спросил Наронов.
     - В смысле правильности принятого решения. Мы с вами оба правы. Вы правы в том, что написали этот роман, я прав в том, что он мне нравится и что я издаю его, - сказал издатель. Он был очень логичен и точен, как талантливый математик из Казани. Затем издатель полез в свой стол (Наронов подумал, что сейчас тот извлечет и выдаст ему повышенный гонорар за талант) и плавным движением рук выставил бутылку армянского коньяка и два хрустальных советских бокала, тренькнувших при соприкосновении чистым звуком.
     - Я не пью, - без испуга сказал Наронов. Он не был алкоголиком, но был склонен. Вчерашний день он провел весь в склонении и голова его, бедная, гудела, как чужая часть тела.
     - Немного выпьем совсем, - ответил издатель, разливая коньяк уверенно и точно, смотреть на этот процесс в его исполнении было интересно, приятно, увлекательно.
     - Я мало не пью, - сказал Наронов. Издатель глянул на него одобрительно. В том смысле, что "а кто же мало пьет-то?"
     От коньяка шел чудесный дух нагретой солнцем лозы. Он был прекрасен этот коньяк, сверкая небывалым янтарным цветом. Тут же выпили еще раз, ждать было нельзя, не нужно. Лицо издателя разгладилось и приняло мягкие очертания близкого человека. Наронов тоже стал глаже и моложе, хотя он не был стар. Он чуть расслабился.
     Сделали по глотку кавказской минеральной воды. Появилось блюдце с солеными сухариками, также извлеченное хозяином из стола, половинка нарезанного лимона, два яблока. Аккуратно заели. Посветлело, повеселело, тронулось с места, побежало.
     - Книга ваша, Владимир Антонович, очень хороша, - сказал издатель. - Можно сказать, что, простите меня, незаслуженно хороша для моих печатных мощностей. Я сделаю, конечно, все что смогу, чтобы заслужить ее. Вкратце, так, такая игра.
     Издатель осязаемо и весомо смотрел мимо Наронова, не смущаясь. Его взгляд, усиленный коньяком и хорошим отношением к Наронову, казался бесконечным пограничным лучом в балтийской штормовой ночи.
     Наронов, очень упрямый и самостоятельный человек, в меру здоровый, в меру сдержанный, сложно относился к алкоголю. Выпив, он распускал тормоза во все стороны, разбрасывал их подальше от себя. Много ему было не надо, потому что он радостно и мгновенно пьянел сразу. Продолжал пить он после этого автоматически, по привычке и инерции. Как говорила одна его знакомая врач-нарколог, чудная, матового тона женщина лет 36 со светлыми волосами, глубокими темными глазами и ярко очерченным ртом, все и всех видевшая насквозь и стеснявшаяся этого свойства: "Ты выпил вчера, Володя, полтора, по твоим словам, литра водки и не умер, и ты хочешь сказать после этого, что ты не алкоголик?"
     Наронов ничего ей не говорил, не возражал, пытаясь унять дрожь в пальцах. Саркастическая врачиха спорила сама с собой, сама у себя спрашивала, сама себе отвечала, плела сеть интриги. Она соглашалась с собою. Она устраивала себе театр для одного актера с одним зрителем. Внимательным, чутким, гладким и сладким для нее зрителем.
     Этот довольно давний разговор на Наронова никак не повлиял, потому что он был не в том состоянии, когда кому-нибудь поддаются на что-либо, на какие-нибудь слова, угрозы, комплименты, обещания, диагнозы. Он жил в параллельном с этой иррациональной женщиной мире, подвешенный на никелированном крюке за ремень своего призвания, не чувствовал себя самостоятельным, уверенным человеком.
     Издатель от выпитого смутился, скукожился, как-то потемнел, не стал веселее. У него был один недостаток - у него были ноги разной длины, и потому он большую часть времени проводил сидя за столом. Он родился таким или болел в детстве - он уже не помнил что. Ну, нога короче, ну, мешает, ну, что такого, мало ли что мешает человеку?
     Его очень трудно было угадать, он был невозмутим, лицо неподвижное, ледяные, грозные глаза татарского хана, все было непонятно с ним.
     Сейчас же он видел женщину с загоревшим под электрическим солнцем в солярии серьезным лицом, почти без изъянов, заглядывавшую в кабинет из своей комнаты. Это была секретарша издателя, которую хозяин звал кистью зайти к ним. "Пойди, Ната, пойди", - говорил он ей негромко, хрипло и напористо. Что-то это никак не вязалось с ситуацией или Наронов все же ничего не понимал в жизни, как иногда он думал про себя на досуге, неизвестно.
     Ната никуда не шла, ей и так было хорошо. Чего ходить? Вам надо, вы и идите. Она просто продолжала смотреть, не моргая, повернувшись вполоборота к приоткрытой двери хозяина на своем стуле на колесиках и с кожаными подлокотниками. Вроде бы в ее комнате присутствовал еще кто-то, но этого человека не было видно. Внятно работали напольные, выше человеческого роста, часы с золотыми латинскими цифрами и металлическим, сводящим с ума, последовательным клацаньем ажурных стрелок.
     Над ее головой в приоткрытую дверь кабинета ощутимо влетал запах изысканного табачного дыма от сигареты, которую выразительно курила Ната, держа ее в руке на отлете, недалеко от навакшенного пола.
     Наронову все это казалось. Ничего и близкого к этому не происходило. Если и происходило, то не сейчас. Да и видел он не слишком хорошо. Наронов был устойчиво и привычно для организма пьян. Успех бродил возле него, он слышал его счастливое дыхание. Все слышали его. Издатель добродушно наблюдал за ним, с удовольствием видя его полное физическое крушение. "Завидую и восхищаюсь", - пробурчал он, сверкнув внимательным взглядом. Неясно было, чем таким он восхищался, этот человек.
     Несколько лет назад, еще при прежней, но уже быстро слабеющей власти, Наронов шел под ручку со старым приятелем в городском пригороде на электричку. Как они там оказались и что делали в этой замечательной, цветущей местности с несколькими искусственными озерками, он не знает, подробность исчезла из его памяти. Вроде бы они посещали некоего художника, который рисовал подарочные хризантемы в букетах, повязанных розовыми ленточками, голых женщин с сатанинской нерусской внешностью и пугливых лошадей с белыми пятнами на лбу. Такой мрачный ленинградский сюрреализм, неправильный взгляд из загаженной подворотни. Визит был как всегда удачный, был разговор, был тяжелый флирт с манекенщицей в черном халатике, был портвейн и французский батон с твердым грузинским сыром, и был какой-то легкий налет надежды от всего этого. Точнее Наронов не помнил.
     Поддерживая друг друга, они брели вдоль шоссе к электричке против движения редкого транспорта, хихикая и расслабленно мечтая о продолжении. Сил уже оставалось мало, вот разве что на шаги, на смешки да пульсирующую речь. Вдруг приятель, который не имел отношения к литературе никакого, но который видел все вокруг подробно зорким глазом вялого не поклонника власти, атеиста и циника, остановился и сказал Наронову:
     - Слушай, Володя, ты видишь то же, что и я вижу? Или я этого не вижу?
     Они уже подошли к станции. Им нужно было обогнуть платформу и подняться по ступенькам. К платформе был прикреплен фанерный щит метров на 12 в длину и 3 метра в высоту. На щите была нарисована красками падающая с высоты женщина с условным, большим лицом труженицы. Голова ее была ниже ног, которые из-за падения были вздернуты над телом. Надпись под картиной гласила: "Остерегайтесь высоких платформ". Голова женщины производила впечатление как нарисованная в другой плоскости, что-то у автора не сошлось в линиях и тенях. Или он торопился, непонятно. Выходное платье у женщины в желтый цветочек, без рукавов, с вырезом на груди, задралось от падения и художник-реалист, ушлый, старательный мастер, ученик Академии, не насмешник, которого решительно научили живописному ремеслу без прикрас и приукрашиваний, тщательно выписал фиолетовое трико на полных белых бедрах ее. Картина была плодом безумной эротической мечты автора. Наронов внимательно изучил изображение, отойдя на пару шагов в сторону, ужасным голосом засмеялся и сказал оторопевшему другу:
     - Грачи прилетели, Коля.
     Друг Наронова оглядел картину, тоже отойдя назад, споткнувшись о дерн и щурясь, как при осмотре ценного камня. Со счастливым видом он отозвался: "Не может быть, Вова. Это не так".
     - Я тоже думал, что не может, а получается, что может, - ответил Наронов, смеясь, как очарованный жизнью странник. Над искусственным озером через дорогу за деревьями, с густыми кустами по берегам, жизнь била ключом: висели стрекозы, высоко кричали пикирующие на воду стрижи, густо роились пухлые тучки комаров, просвеченные насквозь поздним солнцем, раскрашенным радугой. День заканчивался, народ деловито и устало брел домой с прочными сумками и пакетами в руках на последующую жизнь для отдыха и досуга. Мужчины средних лет, в пиджаках, широких брюках с манжетами, коричневых сандалетах, бережно несли полупустую пивную тару, выпуская сигаретный дым вверх над собой от удовольствия и еще контролируемого пьяненького озорства. Они разговаривали редкими междометиями между собой и казались счастливыми людьми, проживающими жизнь в согласии с собой и действительностью. Прозрачный, почти сельский пейзаж на фоне их жизни казался мифической ленинградской сказкой.
     - Я восхищаюсь увиденным, запоминаю навсегда, - сказал Наронов негромко. Товарищ его услышал. У него был отличный слух, зычный голос, и сам по себе он был ничего. Он сумел все-таки благодаря случаю, судьбе и удаче, не оказаться в Бронксе, в тюрьме или в больнице для сумасшедших.
     Наронов никакой другой земли не знал, кроме разной русской, потому что нигде за ее пределами не был. И хотя нынешняя свобода и позволяла съездить, посмотреть, все равно не был нигде. Наверное, это было так от выученной инерции предыдущей жизни, а не из принципа. Какого принципа? Принципов у него было немного, и они были другими. Причины этой оседлости найти было трудно. Ну, деньги, конечно, но деньги при желании он найти мог. У него все было здесь на месте возле себя, все свое знакомое, удобное, остановка автобуса, газетный киоск, пивной ларек с очередью, в которой Наронов уже не стоял. "Вас здесь не стояло", - говорила одна его знакомая совсем не про очередь к пиву. Даже непонятная фраза, которую иногда произносил знакомый, несостоявшийся даровитый художник, проведший жизнь как Эпикур, незаметно: "Я люблю смотреть, как умирают дети".
     Он удобно жил между двумя религиями, двумя народами, никто его не задевал и не обижал. Он страстно желал такой жизни с детства. И вот теперь устроился, себе не веря. Он хорошо жил, ему все нравилось в этой уютной лощине его жизни, ничего не надо было менять. Цельность души его интересовала меньше всего. Удобство свободы волновало его больше всего.
     - Нас спасет только жестокость, - говорил Наронов своему другу не расхожую фразу, которая была для них знаковой. Так они думали тогда, и также думают сегодня. Друг кивал напропалую кудрявой растрепанной головой, глядя за гудящие рельсы, за которыми открывался пустырь, поросший пыльным непроходимым чертополохом.
     - Конечно, жестокость, - друг был яростный человек, но ни в чем не уверенный. Ни в чем. Когда-то он хотел уехать из Питера из-за множества обид, но так и не сделал этого, потому что усомнился в своих силах и призвании. Обиды не перевесили его сомнений и лени.
     Наронов надеялся, что у него есть дарование, которое не приобретено, не воспитано образованием, трудолюбием, пластичностью души, а дарование, которое таинственным образом передалось ему в генах от родственников.
     Говоря про спасение жестокостью, Наронов имел в виду невозможность расслабления для себя ни на секунду, разве что утром перед рассветом, перед первой сладкой сигаретой, перед окончательным объятием, перед последней каплей страсти.
     Неуверенность Наронова, он ни в чем не был уверен, тоже давила на него, как на того плачущего мальчика в теплых ботинках на лестничной площадке прочного родительского несуразного дома, построенного в первую советскую пятилетку. Ничего он со всем этим поделать не мог.
     - Завидую тем и восхищаюсь теми, кто пишет каждый день, - говорил Наронов другу. - Я как бы тоже пишу каждый день, но это даже меня самого не обманывает: на самом деле не пишу, а записываю. Какие-то записываю разные мысли. Что потом делать с этими записями - неизвестно. Я же не философ.
     В середине вечера награждения победителей вошла слаженная группа мрачноватых немолодых мужчин в черных костюмах. "Володю пришли приветствовать итальянские мафиози", - сказал кто-то сзади. Оказалось, что грузинские певцы. Они были гривасты, очень сосредоточены, хороши собой. Действительно они походили на итальянских уголовных авторитетов из старого и добротного голливудского фильма об американской мафии, ее людях и их делах.
     - Видите, есть справедливость, - сказал издатель. Лицо его было оживлено и приобрело розовый оттенок. Что он имел в виду под этими словами, было неясно.
     - Вообще-то справедливости нет, но иногда она случается, - сказал Наронов. Он крутил в руках плотный конверт с премиальным чеком, не зная, куда его пристроить. Потом, заметив официанта с подносом, вложил конверт во внутренний карман фрака и взял узкий бокал шампанского, обещавший, судя по цвету и движению в нем дурманящего вина, веселье до упада в этот вечер и большое личное счастье в жизни.
     - А ведь мне удалось, надо ликовать, - вдруг подумал Наронов о себе не без восторга. Он огляделся, никто на него не смотрел, только нетрезвая дама с пшеничного цвета волосами и загорелым лицом. Откуда-то Наронов ее знал, только не мог вспомнить никак.
     Вошедшие мужчины поднялись на невысокую эстраду, дружно шагнув на нее с паркетного пола. Пели они без сопровождения, замечательно. Репертуар их был обширен и доступен. Какие-то мелодии Наронов узнавал, но большинство было ему неизвестно, хотя и так их пение было прекрасно.
     В одной из исполняемых песен были такие слова: "Утро красит нежным светом стены древнего Кремля". Наронов узнал мелодию, с удовольствием подпевал, притопывая левой ногой. Он заметил, что и издатель, с брезгливым выражением таинственного лица, поет с энтузиазмом. И многие присутствовавшие тоже. Помимо радости от полученной премии было во всем происходящем нечто объединяющее Наронова со всем и всеми, некая чудная и неловкая русская фальшь, почти всегда присутствующая на официальных церемониях. Он улыбнулся девушке, которая стояла в соседней группе любителей литературы. Наронову она нравилась давно, лет 5. Все время они пересекались на каких-то мероприятиях. У нее были продолговатой формы сумеречные глаза, овальное счастливое лицо и губы в алой помаде. "Через год, наверное, смогу с нею и познакомиться, узнать имя, взять за руку", - подумал он, когда она ласково посмотрела на него, как прирученное кошачье животное.
     - Вы должны сказать несколько слов, все ждут, - повернулся к Наронову издатель. Его синеватые губы со сломанным передним зубом, который появлялся во рту во время произнесения им некоторых слов, казались губами женщины.
     - Я не знаю что сказать, я не готов, - растерялся Наронов.
     - Ну что вы, я уверен в вас, вы найдете нужные слова, как и всегда. Вы, с вашим дарованием, - сказал издатель. Как это ни будет странно, но его отец держал до сегодняшнего дня шашлычную в Казани. - Вы же разумный человек, Володя.
     Наронов покачнулся, но устоял. Ему было почему-то трудно решиться. "Я очень разумен, я верю в разум", - наконец сказал он. Его медлительность покоряла. Он и реагировал очень медленно, на слова, на ощущения, на жизнь. Этим, наверное, все и объяснялось, его неуверенность, его смущение, его самостоятельная сила странного пришельца и неловкого чужака.
     - Ну вот, конечно, надо же во что-то верить, - ласково, низким баритоном отозвался издатель, перебирая смуглыми пальцами по шелковому лацкану замечательного фрака, который он нанял на церемонию в лавке у молодцеватого горца. - Это ваш день. Слова увлажните слезою. Ступайте.
     Раздались аплодисменты, которые невыносимой, сладкой и ласковой мукой вошли в Наронова и остались в нем. Он торжественно вышел вперед, оглядел всех и без усилия сказал веские слова, восторженно-веселый монолог грешника. Увлажнил их слезою, по совету умнейшего, все знавшего наперед, издателя. Эти слова так ждали от него услышать гости, учредители и официальные лица. Те стояли небольшой разрозненной группой, рассеянно и жадно выглядывая в толпе фотографов и журналистов, пишущих о культуре в большие газетные выпуски конца недели. Тех было несколько, красивых, энергичных, суровых, молодых, похожих только на свои изображения, запечатленные на пластиках, прицепленных к одежде на разной высоте специальными канцелярскими зажимами, которые никогда не разжимались. Люди, у которых, казалось, никогда не было похмельной покаянной искренности - лишь стальной каркас тела и души.
     Эти милые любознательные юноши и девушки хищно щурили яркие глаза на Владимира Наронова, как бы настраивая фокус объектива, находя своего героя вполне раскованным, сексуальным, неожиданным, несколько старомодным по части вкусов литератором, демократическим малым не без способностей. Он и был таковым, правда, с известными, серьезными оговорками. Наронов не был едким, ироничным критиком всего, он был слишком независим, слишком доверчив, что ли. Ему не надо было посмеиваться над всеми, потому что над людьми смеяться нельзя, их нельзя обижать ни за что, говорили ему дома в детстве. Но иногда взгляд его на пейзаж вокруг становился, как того требовало призвание, жестоким и безжалостным.
     На прощанье, когда публика готовилась уходить, ансамбль неожиданно исполнил песню "Варяг" (слова австрийского поэта Крейнца в русском переводе), вызвав почему-то восторг присутствующих. "Наверх вы товарищи, все по местам", - сказал солист сурово, отчаянно, высоко, в объемном пространстве недавно отремонтированного на деньги из муниципального бюджета зала.
     Солист, казавшийся до этого Наронову неясной черно-белой кавказской глыбой, интеллигентом трагического вида, неожиданно приобрел твердые очертания человека, ясно осознающего свое предназначение.
     Наронов, который сам в жизни это важнейшее понимание то терял, то судорожно рыскал в его поисках на ощупь, как слепой растерянный котенок, кивнул певцу, как родному.
     
     * * *
     
     …если бы не этот ужасный, кровавый финал еврейской жизни в Европе во время Второй мировой войны, то несколько десятилетий, предшествовавших приходу нацистов к власти, можно было бы приравнять влияние иудеев на германскую культуру, искусство, науку только что с итальянским ренессансом, писал через много лет исследователь.
     Получившие почти все гражданские права евреи забыли по ходу дела, что, критикуя социально-политические и культурные процессы в Германии, блистательно, остроумно и насмешливо, им следовало все же помнить, что выделяющиеся из общего ряда дети обязательно должны вести себя безукоризненно.
     Большинство людей этого племени таковыми и были, старались быть - обычными германскими конформистами. Многие из евреев, благодаря их особому положению в германском обществе, развивали в себе сомнения, иронию, острую наблюдательность стороннего наблюдателя, которые стали почти визитным билетом для научной и литературной молодежи. Отсюда появились замечательные сатирики, литературные критики и специалисты по авангардному искусству.
     Только то произведение искусства, которое прошло жесткое сито еврейского критицизма и исследования, является истинным, писал не влюбленный в иудеев немецкий писатель Томас Манн.
     Несмотря на сомнения и еврейскую иронию, прогрессивные и вырвавшиеся далеко вперед из тесного для них прошлого, из скудной жизни согласно Закона и суровых ограничений существования, немецкие иудеи никогда в прошлом не оставляли идеи счастливого слияния двух народов. Никогда.
     …И, пожалуйста, больше ни слова о них, об их жизни, их литературе, их детстве, их устремлениях, их научных достижениях, их чаяньях и надеждах, их великих произведениях на разных языках, об их даровании и подавленной почти германской надменной скромности. Ни одного слова о непостижимой, невероятной, неотвратной смерти всех этих умников, праведников, мальчиков и девочек, пройдох, героев, художников, лавочников, бизнесменов, портных, сапожников, писателей, прожектеров, танцовщиц, учителей и других.
     
     
     


Объявления: