Микки Вульф

ЧИСЛА В ПУСТЫНЕ

(Окончание. Начало в № 124)




МЯГКИЕ ЧАСЫ



    Париж, о котором я так мечтал и который только недавно впервые увидел, - это, прежде всего, гениально организованное пространство, одетое в туманный, с легкой голубизной, воздух. Просторно проложенные еще в запрошлом веке проспекты и рю можно захватить в легкие одним глотком, слегка поперхнувшись угловатой Эйфелевой башней. Присев на ступени широченной лестницы под спичечным аэрокоробком Большой арки, видишь на горизонте прямо перед собой Триумфальную, и глядеть на нее приятно, потому что полупрозрачный воздух растворил или, по крайней мере, смягчил помпезную позолоту багетных лувров и д'орсэ и не бьет в глаза аляповатая реклама на станциях метрополитена с уходящими в преисподнюю туннелями. Если бы не таможня, я бы этот милый город сложил в табакерку и увез домой, в Тель-Авив: было бы где погулять в прохладе по вечерам, раскрыв зонтик и принюхиваясь к сложному запаху Сены.
    Но таможня не разрешит, да и что бы мы делали с двумя миллионами ихних французов поверх пяти миллионов своих?
    Не считая арафатолюбивого президента Республики и великого множества арабов, арапов и вьетнамцев, перед которыми Франция испытывает чувство исторической вины, французы очень похожи на евреев, только выглядят скромней и воспитанней - в одежде, в манерах, в уважении к лицу. В отличие от нас, они не одержимы ни коллективизмом, ни групповщиной, и даже нищие, все как один, стоят или сидят порознь, опустив глаза, дабы не смущать тех, кто подать не хочет или не может.
    Уличные урны запаяны наглухо - одна из антитеррористических мер, так что, докурив, начинаешь мучительно озираться по сторонам. Ладно, окурок можно спихнуть в пробой ливневой решетки, но куда девается прочий мусор? Тайна парижского двора. Между тем на тротуарах и мостовых чисто, и даже тысячи прогуливаемых собак включились в борьбу за незапятнанность столицы и редко-редко задерут ножку у фонаря, а что-нибудь сверх пи-пи - ни-ни.
    Никто не галдит, в том числе на рыбных и мясных рынках, которые дважды в неделю, словно из бороды Хоттабыча, за пару часов возникают в центре города и даже вблизи Монпарнасского небоскреба с жандармскими патрулями у входа. Чего там только нет - и все сверхсвежее, дышащее, точно сейчас сотворенное шеф-поваром небесной ротонды, и дешевле, чем в магазинах, - а тишина! а стиль! галантерейное, черт возьми, обхождение! "Сильвупле, мадам, почем паучок?" (Вопрос, конечно, без серьезных намерений, что моментально просчитывает догадливая Кураж.) - "Увы, месье, этот спрут вам не по карману". Чистый Привоз!
    Как-то ночью с Монпарнаса к Латинскому кварталу покатили, шурша, тысячи роликобежцев. Сопровождала (или конвоировала) их полиция с автоматами - и тоже на роликах.
    По вечерней плас Пигаль - куда податься бедному туристу? - толпами и, кажется, строем топают немцы, привалившие автобусами на уикенд. Там же выгружают из фургона миниатюрным автокраном табунок пони для ночного представления в кабаре "Пти шво". Любовь по-французски. К сведению любителей клубнички, непристойности тут не больше, чем во множестве светящихся вывесок отелей "Ibis" (я, кажется, знаю, где ставится ударение, но не рискую опережать читателя).
    Рядом, над секс- и прочими шопами, - надо только всплыть на фуникулере или встащиться по лестнице, - ах, Монмартр с, ах, божественно женственными очертаниями Сакре-Кер - и знаменитый базарчик художников. Не обольщайтесь: такую туфту загоняли, бывало, любителям изящных искусств в Измайловском парке и в "Операции "Ы". Модильяни или Сутином здесь даже не пахнет: великая эпоха миновала, оставив запашок тлена и скобленой краски. Гид остерегает от карманников. Тут же продаются за бешеные деньги зауряд-блины со струганым сыром ("авек фромаж" или "гей авек"). Бешеные - потому как Монмартр! Давишься - и глазеешь, глазеешь - и давишься. Сувениры, открытки, брелоки, бейсболки и майки, и всюду, во всех видах и позах - она, Эйфелева растопырка, ее тут слишком много, могла бы и потесниться.
    Но совсем пропащим Монмартр не назовешь. В незаметном монастырском подвальчике обнаруживается переехавший из Лондона музей Дали - иллюстратора и скульптора, ювелира и сальвадора. Ходим по кельям, замираем, глазам не верим. Вдруг за спиной - на пасхальном иврите - очень неодобрительно:
    - Где он видел мягкие часы, этот придурок? Они же не ходят...
    - Хотя бы в Париже ты мог бы не смотреть на часы!
    Наши уже в городе...
    
    МОРДУС ВИВЕНДИ
    
    Голова - мое самое слабое место, почти необитаемое, хотя и относительно благоустроенное: тени деревьев, слабые токи, пустующие загоны, беседки над лабиринтами, на развилках магнитные стрелки, улитки, ангелы в алебастровых пятнах.
    Вся эта роскошь запущена. Фонтаны фантазии, и прежде не слишком бойкие, почти пересохли, повилика гложет корявые яворы, пруды заросли осокой, исламской ряской, из которой торчат поплавками, уже не покачиваясь, морковного цвета бутылки с-под "Фанты". Дорожки не метены много лет - ноги, ступая в опавшие листья, скользят по черному прошлогоднему перегною.
    На багровом закате, сойдя на обочину, невзначай забредешь в бурелом - из валежника искоса глянет мутная, в седой небритости рожа при портяночном галстуке.
    - Ты кто?
    - Мордус вивенди.
    Хочешь не хочешь - разговоришься.
    - Выходи погулять.
    - Ну его.
    - Раздавим четушечку?
    - Не желаю, отвянь.
    Такие толки.
    Замкнут, самоуглублен, тщеславен, поглощен стихией прерывистых, хаотических монологов - торгами с жизнью и смертью.
    - Шелуха условностей, - бормочет он, - раздражает, как заскорузлая, давно не стиранная одежда. Сбрасываешь одну за другой - идеологию, родину, нацию, дружбу, любовь, правила поведения в общественных местах и прочие кодексы Хаммурапи - и остаешься общипанным Платоновым петухом. Ищешь собственно человеческую сущность, но внутри себя не находишь. Может быть, она спрятана именно в том, что сброшено? Завалялась в кармане - со спичками и скрепками, веретёнцами пыли, скатанным в комок фантиком, между хлебными крошками и потускневшей монетой? Возьмешь сучок, поворошишь - блохи скачут, мурашки бегают, а сущности нет как нет. Чем ты богат, кроме глупости и страданий? Чем беден, кроме мудрости и терпения?..
    Те, кому эти разговоры давно надоели, пятясь выбираются на тропинки. Ориентироваться можно по статуям - тут пионерка с обрубком былого салюта, там венерка с обломком былого весла. И - не без этого - какая-нибудь величественная бородатая дрянь.
    - Погоди, - глухо раздается из зарослей, - я тут карасей прикормил. Где, говоришь, четушка?..
    Он похож на опустившегося лешего и временами, притулившись на каком-нибудь пне, вполне может сам сойти за статую, но прохожая девушка, оглянувшись, непременно поймает жадный взгляд, тупо упирающийся в шов ее джинсов. Иногда он ставит силки на ворон и, поймав, пожирает их сырыми, ворча, как одичавшая кошка. Ночами дрожит, днем чешется. Индивидуализм завел его в тупик, но тут еще есть надежда, между тем как общение с себе подобными - прямой путь к инфаркту.
    - Я - мордус вивенди, - бубнит он, назойливо возникая из-за стволов. - А ты, чем занят ты? Розетку сменить не умеешь... погоду предсказываешь с грехом пополам... пустослов, полугрешник ты, вот что. Уйти от тебя некуда, покалякать не с кем...
    Белые облака над нами потемнели к дождю, небо становится грозным, сумерки разрастаются над верхушками елей.
    - Хоть бы разочек пригласил в гости...
    Можно ускорить шаг, но он не отстанет. Так, бывает, привяжется какой-нибудь замызганный пьянчуга и тащится сзади, как на буксире, мерзко бранясь и выкрикивая невнятные оскорбления, и - не избавишься: мараться неохота, а убежать стыдно.
    - Ладно, пошли.
    И вот вы уже идете - как бы рядом, но все же отдельно. Он повеселел: то по-обезьяньи вцепится в нависший над аллеей тяжелый сук и раскачивается громадным курдюком. То сорвет жменю мокрых листьев и громко, по-хамски, зачавкает, обливаясь зеленой слюной. Ангелы теряют реальные очертания, но в сгущающейся тьме кажутся белее, чем они есть. Нерасторопные улитки все чаще хрустят под ногами. Холодно, сыро. Хорошо бы в самом деле под крышу - водки или чайку.
    - Скоро ли? - спрашивает. - Что молчишь?
    А что сказать, если дом уже давно должен был показаться, а его нет? Ясно ведь: за мостиком и между мокрыми стогами направо. Или, не суть важно, налево. Там еще полуоторвавшийся цинковый желоб мотается на ветру, царапая стену и позвякивая об чердачные стекла.
    Что-то мотается, что-то звякает.
    - Нич-чего не понимаю, - снова зудит он, - надо было на вест, а мы на зюйд...
    Шум дождя настигает нас, окутывает, одевает, клонит ко сну, как траву.
    - Нету здесь никакого дома, - слышится сзади нудный голос. - Может, и не было никогда...
    Оглянешься - он уже сгинул.
    
     ОБ ЭЛЕКТРОННОМ ТЕЛЕ Я ПОЮ
    
     С.Зхусу
    
    Об электронном теле я пою в тиши предрассветной редакции, о пышных порталах, о смятении меченых атомов и онемеченных баннеров, о сайтах и (не сочтите за фривольность) байтах, о байтах и (не сочтите за божевольность) битах (по два, не меньше, небитых за каждый), о надменных, с их сектантской неумолимостью, доменах (да будет слово ваше: "плюс, плюс"; "минус, минус"; а что сверх этого, то от провайдера).
    А я говорю вам: домены - демоны; не умножайте, не делите, не вычитайте, не сочетайте; числа нечисты: не зря возгорелся гнев Божий на Давидову перепись.
    Мозг улитки содержит от 50 до 100 нейронов, пчелы - 10 тыс., собаки - 10 млн, человека - 100 млрд. Кстати, у персонального компьютера их что у пчелки. Лет через пять нейронный эквивалент пи-си составит 10 миллионов в том же объеме и при том же энергопотреблении, что сегодня. Еще немного - и человек обойдется без самого себя.
    "Кто владеет информацией - владеет миром". О ком это, о Боге или о смертных? Я созрел, я готов примериться - объясните мне только, что есть информация. Воздух в сравнении с ней материален, как грубый песок; она в сравнении с песком идеальна, как платоновская душа.
    Невидимая, неслышимая, неощутимая, неизмеримая - вся, сколько ни есть ее, ab ovo включающая весь свой потенциал, она разлита везде и повсюду воистину мировым океаном. Мы наловчаемся видеть и слышать ее, ощущать и мерять, но, одеваясь плотью узелкового письма, клинописных знаков, пляшущих человечков, идеограмм, иероглифов, букв, цифр и символов, она с недоумением и тревогой, как выходящая из во всех смыслах пенистых волн богиня, глядит на снующего паучком по песку литорали горбатенького портняжку с сантиметровой лентой через плечо. Змей принес в мир не благословенное яблоко, а горб на спине, не сладость слияния, а сладострастие разрыва, заикание и дискретность, прерывистые единицы измерения - унции, микроны, наносекунды, джоули, люксы, аршины с, мать их, алтынами, ары и га, сикли и баксы, весь этот ненатуральный ряд чисел, безвоздушные поцелуи и вакуумные присоски. Козленок, умевший считать до десяти, - настоящий козел с бородой и копытами.
    Стоит еще и еще раз подчеркнуть условность всех этих штук: наверняка существует идея души, но еще вернее, что нет и не может быть идеи ее измерения; бесконечная линия есть множество не имеющих протяженности точек, вечность есть множество не имеющих длительности мгновений; чувство бессмертия возникает там, где нет места мере и мерам, или, иначе, Бог пребывает в промежутках между точками и мгновениями, как некий универсальный клей, малафейка, эфир, флогистон, который вот-вот воспламенится.
    Усвоив это, остается понять, совсем по-житейски, что хорошего в демократии, которая, если очистить это слово от шелухи, - а оно все быстрее, у нас на глазах, оголяется само и становится похоже на капустную кочерыжку в распутном бикини, - сводится к единственной одноногой свободе обсасывания информации.
    Остается усвоить, что битком набиваемые в наши головы биты и байты без промаха бьют по точке роста реальных знаний, затапливая мозги мутной жижей из прохудившихся энциклопедических отстойников и газетных подшивок, пересыпанных тараканьими яйцами. Иудаизм, подарив евреям всеобщую грамотность, мудро ограничил ее применение одной Книгой. Когда книг стало две или три, это еще было терпимо, хотя уже гибельно. Нынешняя свобода информации превращается во всеобщее право утонуть самим и утопить пять-шесть тысяч стоящих мыслей, наработанных человечеством, в пузырящемся болоте копеечных сведений и сводок. Как сказано, информация присутствует в мире изначально - ее можно выявить, но нельзя измыслить. Придумать можно лишь дезинформацию; именно этим все мы старательно занимаемся (пример, чтобы не ходить далеко, - настоящие заметки, не прошедшие ОТК).
    Шныряя по берегу этого серного озера, я тщусь разглядеть в его желтых бликах грезящиеся черты Содома и Гоморры (зачем же, Господи, если они торжествуют в мире?) и, повесив голосистые гусли на иву, выломав себе пальцы, чтобы не поддаться соблазну, все-таки поддаюсь, пою, хриплю, бормочу, выпрастываю сквозь кровавые губы, нет, пою-таки сожженной гортанью об электронном теле и его причиндалах - тебе, Слава.
    
     ЖИВИ С МОЛНИЕЙ
    
    Летом 1948 года в городе Н. случилась небывалой силы гроза. Мы жили в верхних, мещанских кварталах, сильно возвышавшихся над нижней, босяцкой частью, но даже у нас потоки бурой воды с белыми инкрустациями тающих градин неслись на уровне окон, подмывая саманные присьбы сараев и захлестывая в обезумевшие форточки. Можно себе представить, что творилось внизу, где перевернуло пустой трамвайный вагон и затопило курятники и хлева. Люди только начали обживаться после ужасной засухи двух предыдущих лет - и вот на тебе!
    Страшнее всего, даже воды и грома, были молнии, столь яростные и жаркие, что не только после каждой из них, но даже и до на дворе становилось темным-темно, хотя на часах качалось не более трех пополудни. В разгар грозы эти помрачения небес стали почти непрерывными, а жидкое пепельное серебро, которым молнии окатывали стены, черепичные крыши, вишневые деревья и бегущую воду, не успевало стечь с них до того мгновения, когда сверху выплескивался, брызжа расплавленным металлом, новый ковш пронзающего света и, скажем, этот абзац даже в темном чулане можно было прочесть одним духом.
    Отец мой имел педантичный нрав, и не какой-нибудь грозе было остановить его воспитательные усилия. Коль скоро гроза не дала ему отоспать двадцать положенных на послеобеденную фиесту минут, он решил присчитать их к ночному сну, а между тем занялся педагогикой. Что до меня, то в эти минуты я далеко не был уверен, что мы доживем до ночи, а потому и любые образовательные потуги считал излишними. Тем не менее деться было некуда: детство - это концлагерь, как давно заметил мой друг-поэт, поэтому мы, вслед за вождем, взялись за лингвистические изыскания.
    - Взять хоть фермуар, - сказал отец, поднимая палец. - Вот висит твоя курточка на фермуаре. А знаешь ли ты, что такое фермуар?
    В стекло чвакнула очередная волна. По мостовой с приглушенным грохотом проволокло булыжник.
    - Фермуар - сложное слово, - сказал отец, неодобрительно косясь на окно. - "Фер" по-французски - железо, "муар" - вроде шелка. Что получается вместе?
    - Фермуар, - сказал я, радуясь своей сметке.
    Его перекосило, но он сдержался, только глаза метнули молнии.
    - Не копайся в носу!
    Я вынул палец из носа и сунул в рот.
    Он молниеносно шлепнул меня по руке. Я растянул губы, чтобы завыть.
    В полынью моей глотки пролился свет молнии.
    - Клара, - громко сказал он бабушке, - у мальчика гланды. Он дрожит. Они красные.
    Грянул и раскатился по углам гром.
    - Что? - переспросила она, не расслышав. - Почему разные?
    - Дайте сюда его курточку. Оденьте его.
    При свете очередной вспышки мне удалось приметить во встопорщенной шубе листьев несколько палевых вишенок, которых я прежде не видел, и я постарался запомнить их расположение на тот случай, если сегодня мы не умрем.
    - Итак, фермуар, - сказал отец, задергивая на мне молнию так стремительно, что она защемила кожицу у ключиц. - Железо и шелк, понятно?
    Я подергал шеей, чтобы освободиться, и осторожно кивнул.
    - Что же ты понял?
    - Фер - это железо, - повторил я. - А почему они красные?
    Отец рванул застежку вниз и, послюнявив палец, потер на мне защемленное место.
    - Потому что ты идиот, - сказал он, вспыхивая и начиная светиться в грозовой полутьме. - Потому что тебя без конца травят мороженым и это кончится плохо для твоего горла. Жизнь, - продолжал он, - похожа на молнию. Не успеешь оглянуться - ангина и амба. Посмотри: сейчас молния расстегнута, и оба края курточки, расходящиеся по сторонам снизу вверх, кажутся, как латинская буква V, уходящими в бесконечность и сулят победу. Но это иллюзия, ибо замок, олицетворяющий время, крепко держит их под уздцы... Чего ты не понимаешь, дурачок? Под уздцы - это значит за хвост... Медленно, но быстро, - тут он потянул замок от моего пояса снова к горлу, - замок сводит их вместе, как молния сводит небо и землю. То, что позади замка, слитное, неразъемное, - это прошлое. Сам замок - настоящее. Остающаяся часть молнии - это будущее. Чем меньше остается, тем отчетливей ты понимаешь, что старость - это сужение выбора... У тебя температура или где? Клара, у мальчика температура. Он бредит.
    Это значило, что мороженого мне не дадут. Гроза вернулась с новой силой. Порыв встречного ветра заставил воду за окнами остановиться, и она в изумлении закружилась на месте, чтобы через миг с еще большим остервенением ударить в стены. Меня била крупная дрожь. Я все же успел спросить, как будут по-французски "гланды", но ответ уже не дошел до меня. Молния стала формой существования.
    
     БАЛЛАДА О ДЕМОКРАТИЧЕСКОМ БУТЕРБРОДЕ
    
    Стоящая у нашего дома прямоугольная афишная тумба c приваренным к ней цилиндром вентиляционной трубы и таинственными, замкнутыми на ржавый замок металлическими дверцами, работает, как правило, не по специальности. Редко-изредка лепятся к ней концертные анонсы или приглашения на холостяцкие сборища любителей праны; обычно она стоит почти голая, вся бетонная, во взбитой пестрой юбчонке из обычного израильского мусора - синих коробок из-под RC-колы, оранжевых полиэтиленовых мешков со сметьем, бежевой россыпи куриных костей и кроваво-белых гигиенических пакетов, среди которых шныряют бесстрашные черные кошки. Точно как писал Гоголь: "Что это за скверный город! только где-нибудь поставь какой-нибудь памятник или просто забор - черт их знает откудова и нанесут всякой дряни!"
    Я писывал, бывало, что, мол, просыпаюсь ни свет ни заря и, продравши зенки, вперяюсь романтическим взором в опознавательные огни первого самолета, заходящего с моря в сторону Бен-Гуриона, - каюсь, рисовался. На деле меня будит грохот мусорного фургона и искросыпительный мат мусорщиков, пробирающихся среди спящих "тойот" и "ауди" к завалам своего благоуханного вторсырья. Они лихо перекидывают мешки и коробки в раззявленную пасть фургона, и тот начинает с грубым треском и буханьем трамбовать свою неправдоподобно вместительную утробу. Мусорщики бегут по тротуару вперед, фургон катит за ними, и все повторяется из утра в утро. Очередной завал возникает примерно через час, аккурат под грозным предостережением, призывающим штрафа ради иудейска соблюдать чистоту.
    Повторяю, тумба работает не по призванию, как многие в Израиле. Поэтому я был слегка удивлен, когда однажды, не так давно, обнаружил, что замок на дверцах тумбы сорван, зато все поверхности обклеены, как орнаментом, слегка облагороженными физиономиями премьера, которых я, не поленившись, насчитал сорок три штуки. На скуле сорок четвертой красовалась нашлепка метко сплюнутой кем-то жевательной резинки.
    Началась избирательная кампания.
    Она заключалась в том, что по несколько раз в сутки неизвестные молодые люди, кажется, одни и те же, подваливали к тумбе на изрыгающей музыку машине и за какие-нибудь пару минут, умело пользуясь кистью и клеем, покрывали мою серую Золушку новым слоем портретов. Премьера сменял претендент с мудро прищуренным глазом, претендента - премьер. Неизменная стройная девушка в мини-юбке, обозначавшей, вероятно, степень задушевности кандидатов, обходила тумбу с трех сторон, ставила в ведомости птичку, и летучая команда на пару часов исчезала.
    Мусорные кучи вырастали в обычном ритме - вроде неправильной синусоиды с быстрым всплеском и пологим падением. Портреты сменялись быстрее - как "ча-ча-ча".
    Антипатриотическим мещанством было бы размышлять о том, сколько в стране таких тумб, перемножать их на тысячи емкостей дешевого клея и на тонно-километры взаимопокрывающих портретов, а потом переводить все это в шекели или доллары. Я знаю, зачем рожден на свет: писать скверно оплачиваемые статейки и с утра до вечера бывать обманутым и обобранным всеми, кому с руки обирать и обманывать. Пройдет еще несколько дней, и мусорщикам от Метулы до Эйлата прибавится работы. Взяв в руки кривые турецкие ятаганы, они начнут обдирать и соскребать со стен и углов многослойные бутерброды портретов победителя и побежденного. Все это, вероятно, будет свезено на огромную свалку между Тель-Авивом и аэропортом и, в лучшем случае, сожжено. Большой, братцы, будет костер - как в Артеке. Плачут мои денежки, горит нелепая жизнь.
    Я всегда мечтал об одном: спокойно и много работать, писать что хочу и как умею. Мне редко выпадает такая возможность. Я не сумел и уже не научусь ни отдыхать, ни любить. Моя ненависть непродуктивна и мало кого тревожит. Мои наивные уловки и высокомерие ни разу не защитили меня от обмана. Там и сям наглецы, демагоги и воры имели, имеют и будут иметь меня во всех интересных им позициях, и лямку я тяну больше по привычке, чем даже из чувства долга. Но не буду драматизировать: есть у меня и часы счастья, когда поток машин иссякает, за окном слышится ровный гул, который мне нравится считать шумом моря, небо прозрачно и прохладно, и ржавые железные дверцы на стенке прямоугольной афишной тумбы поскрипывают или, черт их знает, попискивают так маняще, как будто в бурях есть покой и еще пристало мне употреблять грамматическую форму Futurum Infinitum.
    
     ВОХРАНИЧНИК
    
    В МГУ раздавали оружие. Не всякой, конечно, шволочи, а тем только придуркам, кто записался в вохру за шестьдесят пять лобанчиков в месяц: сутки дежуришь, трое гуляй. Вохра - это не "что", а "чаво". Ответ: не ваше, товарищ, дело. Запишетесь - скажут.
    Между нами: ясно чего - резервуаров московского водопровода. И не в мистических недрах энкавэдэшно-масонской метропаутины, а тутеньки, под общагой: вот славная на Ленинских горках высотка, а вот, через площадь, огороженный высоким штакетником участок, метров триста в обходе. На одном из углов - тесный, с окошками, теремок для укрытия от осадков, внутри - узкая лавка со столиком в пол-ладони, на лавке - сегментом тощей студенческой дупы - вохраничник в синей шинели с форменными, сам посуди, петлицами, пуговицами и аналогичным ремнем; на столике, бывает, стакан с запахом, а бывает и пуст. Зато телефон - от и до. Задушевный, внутренний.
    Вокруг, для обережения гостайны, стоят в каре серебристые партейные ели и сочувствующие сосны. В караульное помещение тоже леском дуй, по пружинящим иглам, муравейникам и ежовым норам, через спецкалитки дендрария, но есть и короче, когда су-гробы вокруг: в заборах дырки, просунешься - и по тропке.
    Случалось, напросится в гости знакомая парочка, нальют и тебе с полста: мы тут с нелечкой потолкуем про мандельштама, а ты выйди проветрись, не идет ли часом начкар с проверкой.
    Начкар, майор Подчасок, действительно заглядывал, иногда и по два раза в дежурство. Он был незлой, на книжки не обижался. Уставится в обложку: "Введение в языкознание".
    - Уроки учишь?
    - Ну.
    - Пароль бы запомнил, мудила.
    А осенней ночью, когда и в шесть еще темнее, чем в два: дождик льет как порет, шинель хоть выжми, сырые сосны всхлипнут под ветром да бдительная ворона гаркнет сквозь сон, транзистор промок, "Маяк" не ловится, высотка стоит вся черная, с размызганными пятнами светлых окон, гуляющими, как маятники, когда ветки качает. Чем заняться, чтоб не уснуть? Хоть онанизмом ж.
    Достанешь из кобуры револьвер, с какими суворовцы Зимний брали, вытряхнешь патроны - и давай впустую сажать по невидимым целям. Щелк-щелк. Вот вам, Альдебаран Альтаирович! Вот тебе, доцент Мишурис с кафедры советской печати! И тебе, эрцгерцог под рубиновой звездочкой...
    Да пропадите вы пропадом все!
    Тоска, надо сказать, исчерна-зеленая.
    Ни души.
    А если - в себя, как бы оно? Мозги по всем углам. Нелечка бы небось... ладно, сейчас изобразим.
    Вытряхиваешь из барабана патроны, считаешь, ссыпаешь в карман, не забыть потом назад вставить, и, облизнув разом пересохшие губы, суешь ствол в рот. На вкус кислит. Мушка царапает нёбо. Зубы постукивают. И что тут нелечкам может нравиться?
    Нет, неэстетично в рот: всю гортань разворотит, и ни одного шанса промазать. Гораздо красивее в висок: что-то юнкерское, маленькая такая, алая, с черной каемкой, дырочка справа, под непокорной, прости господи, прядью... Шарах!
    Но сперва обойти участок - дождь вроде притих. Трава по кончики залита водой, сапоги чмокают в лужицах. Тьма непроглядная, промытая. Звезды расстреляны такими же дураками.
    В будке теплее. Бухнулся на лавку, расстегнул шинель, даже патроны в кармане отсырели. Наверно, разбухли, ха-ха, обратно не запхать. Устроился поудобнее, ноги распялил, уперся каблуками в щель меж досками пола. Взвесил табельное оружие на руке: без патронов словно бы легче. Взвел курок, приставил этим делом к виску, повел локтем, сгиб фаланги уложил на собачку и слегка нажал. Мало.
    Зачем-то отвел ствол в сторону и нажал резче.
    Тут пошлая вещь - один патрон, когда курок взводишь, остается в стволе. Он-то и бабахнул в ночь со 2 на 3 ноября 1968 года в тесном пространстве будки с таким громом, точно у майской Гебы крыша поехала.
    Из вохры, понятно, поперли, но не раньше, чем нашли пулю. На том краю площади, под высоткой. Дальность прицельного боя изумительная. На собрании так и сказали: "Пуля, пущенная рукой стрелка нашего отряда, обнаружилась под окном студента из братской тово... Того. А если б в окно? Это же ж международный скандал - с черножопыми связываться. Надо нам такие стрелки? Партбюро считает, что на хер не надо".
    
    ТРАНСЦЕНДЕНЦИИ ТРАНСВАЛЯ
    
    ЮАР, похоже, не желает расставаться с лаврами великой медицинской державы. Не прошло и полустолетия со дня первой пересадки сердца (Кристиан Барнард, 1967), как другие тамошние ученые создали универсальный, не зависящий от индивидуальных и групповых особенностей организма, заменитель человеческой крови (УЗК). В день, когда это сообщение передали по телевидению, с ним могла конкурировать как сенсация только одна весть: Генеральные штаты Королевства Нидерландов приняли закон, разрешающий безболезненно убивать безнадежных больных.
    До тех пор, пока УЗК не влит еще в жилы всего человечества, есть время поразмышлять о пресловутом "голосе крови": что-то особенное, вероятно, присутствует в этой уже не загадочной жидко-кружевной ткани тихих голландцев и их потомков в Трансвале, - что-то, что побудило их совершить в XVI веке первую в мире революцию Нового времени, а затем решительно обратиться к делам сердечным: Эдуард Дауэс Деккер (1820 - 1887), писавший под псевдонимом Мультатули (лат. - многострадальный), создал первый в Европе антирасистский роман ("Макс Хавелаар", 1860), а через 114 лет после него все тот же резчик по сердцам Кристиан Барнард (в соавторстве с З.Стандером) выпустил другую подобную книгу ("Нежелательные элементы", 1974).
    Нам, бывшим советским евреям, голландцы близки еще и потому, что более двадцати лет (1967 - 1989) их посольство в Москве служило для нас единственным легальным каналом связи с Израилем. Сам же Израиль тем временем вовсю дружил с ЮАР, будучи едва ли не единственным другом и союзником одиозного режима этой свободолюбивой страны.
    Клубок-с. И лубок.
    Как все на свете.
    На что еще способен негромкий, совсем не рекламный голос голландско-бурской крови? Какими благодатными открытиями и нетривиальными решениями экзистенциальных проблем он удивит нас в новом тысячелетии? Означает ли создание УЗК, что с болезнями крови, а значит и со смертью от этих болезней, вскоре будет покончено бесповоротно? Означает ли закон об эвтаназии, что отныне и смерть, подобно жизни, станет объектом бытийного выбора каждого отдельного человека? И если правда, что американцы, сумев остановить свет, подошли к возможности попятного поворота времени, то не следует ли отсюда, что по совокупности названных открытий уже в зримом будущем людям удастся устранить главную причину своих сердечных неурядиц - тотальную необратимость существования и смерти? Если так, то нас ожидает не то чтобы рай на земле, но, по крайней мере, освобождение от непоправимых ош