В одним из писем Суворину Чехов пишет: "С таким философом, как Нитче, я хотел бы встретиться в вагоне или на пароходе и проговорить с ним целую ночь. Философию его, впрочем, я считаю недолговечной. Она не столь убедительна, сколь бравурна". О чем бы всю ночь говорили Ницше и Чехов? Наверное, и о том, что бог умер. В разговоре бы выяснилось, что корректный, вежливый Чехов куда как радикальнее своего шумливого собеседника, для Чехова – все боги умерли.
* * *
Чехов – наименее устаревший русский классик. У него есть слабые страницы, но нет – устаревших. У Толстого и Достоевского есть, а у Чехова – нет. Дело в том, что мир Толстого и Достоевского сметен, смыт дотла. По улицам не ходят Андреи Болконские, Пьеры Безуховы и генералы Епанчины. В дружеских беседах не разрешают конечные вопросы бытия и не клянутся страшными клятвами. Современной барышне, освоившей премудрость противозачаточных пилюль, трудно взять в толк, отчего бросилась под поезд Анна Каренина. Изменился сам воздух, которым мы дышим, но Чехов дышал уже этим, нашим воздухом. Д.С.Мережковский вспоминал: "Я был молод, мне все хотелось поскорее разрешить вопросы о смысле бытия, о Боге, о вечности. И я предлагал их Чехову как учителю жизни. А он сводил на анекдоты да на шутки. Говорю ему, бывало, о слезинке "замученного ребенка", которой нельзя простить, а он вдруг обернется ко мне, посмотрит на меня своими ясными, не насмешливыми, но немного холодными, "докторскими" глазами и промолвит: "А кстати, голубчик, что я вам хотел сказать: как будете в Москве, ступайте-ка к Тестову, закажите селянку, – превосходно готовят – да не забудьте, что к ней большая водка нужна". Мне было досадно, почти обидно: я ему о вечности, а он мне о селянке" (М.Алданов, очерк "Д.С.Мережковский").
Наш мир – чеховский, всякая пафосная, ходульная фраза режет слух, всякое повышение интонации должно быть немедленно погашено иронией. Никакое дело не вдохновляет до самозабвения. Другого неба нет, а то, что над головой, не радует.
Виктор Гюго – старший современник Чехова. Они пересеклись во времени. Перечтем сцену смерти Жана Вальжана в "Отверженных": "Жан Вальжан слабел с каждой минутой… Отблеск нездешнего мира уже мерцал в его глазах. Улыбающееся его лицо бледнело все больше. В нем замерла жизнь, но засветилось нечто другое. Дыхание все слабело, взгляд становился все глубже. Это был мертвец, за спиной которого угадывались крылья". Эдакое у Чехова и представить себе невозможно, какие там крылья, умрешь, "лопух вырастет".
Не хочется перечитывать и многих кандидатов в классики, писавших значительно позже Чехова (загляните в Анатоля Франса или Ромен Роллана), а Чехов – наш. Герои Чехова мечтают не о служении, оправдывающем пребывание на земле, а об интересной жизни – разница огромная. Какое уж служение – с иронией.
* * *
С приходом проекта просвещения стало трудно верить, как верили предки. Но есть потребность в вере. Толстого не устраивал бог официозного православия, и он заместил его добрыми делами и опрощением. Для огромного же большинства богом стала наука. Чехов был слишком умен и для веры в спасительность вегетарианства и тачания сапог и для веры в науку. Ученые у Чехова – разные. Профессор Серебряков в "Дяде Ване" – несимпатичен. Как справедливо заметил М.Хейфец в своем очерке о Чехове ("22", 159) – это торгаш от науки. В науку профессора Серебрякова веровать трудно. Но М.Хейфец несколько упростил свою задачу. Герой "Скучной истории", Николай Степанович – настоящий ученый, талантливый, работящий и отнюдь не напыщенный своим профессорством. О своей науке он говорит, как может говорить лишь влюбленный: "Мне отлично известно, что проживу я еще не больше полугода; казалось бы, теперь меня должны бы больше всего занимать вопросы о загробных потемках и о тех видениях, которые посетят мой могильный сон. Но почему-то душа моя не хочет знать этих вопросов, хотя ум и сознает их важность. Как двадцать-тридцать лет назад, так и теперь перед смертию меня интересует одна только наука. Испуская последний вздох, я буду верить, что наука – самое важное, самое прекрасное в жизни человека, что она всегда была и будет высшим проявлением любви…"
Студентом – я застал таких профессоров (кажется, их плотность становится все жиже, но речь не об этом). В их науку можно было влюбиться, ибо в ней верховодили страсть к истине и воля к честному мышлению. Но вот Николай Степанович подводит итог: "В моем пристрастии к науке, в моем желании жить… и в стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связало бы все это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках… даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется богом живого человека. А коли нет этого, то, значит, нет и ничего". Николаю Степановичу остается позавидовать тем ученым, которые успели умереть до того, как их посетили подобные мысли. Нет, наука для Чехова определенно – не бог.
* * *
В письме Дягилеву, в ответ на предложение стать редактором "Мира искусств", Чехов пишет: "…как бы это я ужился под одной крышей с Д.С.Мережковским, который верует определенно, верует учительски, в то время как я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего". Веровать интеллигенту трудно, пытаясь верить, он чувствует себя ряженым. Интеллигентный верующий – оксюморон. Вера – и дар, и усилие, и то и другое редко, и сегодняшний интеллигент – иногда, Николай Степанович из "Скучной истории", чаще – профессор Серебряков. "Зачем уж так презирать его? Он не гангстер, не половой психопат, он хотел жить, любил женщину, по-своему, в меру своих сил, и годами без устали, занимался одним – писал, писал, писал. Тем же, чем занимался я. Но нельзя же корить людей тем, что они не Львы Толстые, не Спенсеры" (Ю.Трифонов, "Предварительные итоги").
Индустриальная революция породила миллионы не пашущих и не сеющих, но стучащих по клавишам компьютера. А они не Чеховы и не Эйнштейны. А им необходимо жить и чувствовать хоть каплю самоуважения. Чехов и Трифонов оставляют нам утешаться тем, что мы не сексуальные извращенцы и не бандиты. В сухом остатке – не густо. Толстовская "Смерть Ивана Ильича" – одна из самых страшных читанных мною книг. Ужасен итог обычной жизни обычного человека, не гангстера и не полового психопата. Но Толстой оставляет и Ивану Ильичу и читателю шанс, надежду на свет, которой тысячелетиями жило человечество. Алданов полагал, что эта надежда стоит всех благ цивилизации, надежду отнявшей. Чехов бы с этим не согласился.
В письме Суворину Чехов пишет: "Расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса. Война и суд зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лаптях и спать на печи с работником и его женой". А что "всех ожидает одна ночь", так Чехов перед смертью попросил принести себе шампанского.
Побывав недавно в Индии, я подумал, что возразить Чехову непросто. С вегетарианством в Индии полный порядок, и можно предположить, что бесконечно древняя культура Индии – глубока. Но мириады рахитичных детей, копошащиеся в пыли среди консервных банок и картонок Бомбея, подталкивают к мысли о том, что в электричестве и паре добра – не на ломаный грош. Не думаю, впрочем, что Чехова порадовал бы и нынешний Запад, утративший вместе с верой и представление о грехе, стыде, чести и совести. Не порадовал, но и не удивил бы. Бунин как-то записал о чеховских рассказах: "везде у него мерзость и ужас". Но если везде, так не все ли равно: с электричеством и паром или без?
М.Мамардашвили принадлежит следующая близкая мне мысль: надо, чтобы чистые, умытые, сытые дети ходили в школу, надо, чтобы из крана текла чистая вода, но все это не имеет никакого отношения к духовной жизни человека, эта жизнь пролегает в иной плоскости. Чехов, впрочем, к подобным мысленным конструкциям был вполне равнодушен (холоден был к "концепциям"), и скорее всего, услышав подобное, отправил бы к Тестову за селянкой и водкой.
* * *
Чеховская проза донельзя проста. У Чехова не встретишь ни толстовских вязанок вложенных предложений, ни задыхающихся, лихорадочных тирад Достоевского. И какая поразительная выразительная сила при минимуме средств и литературного шоколада. Чехов пишет для нас, для нашего клипового мышления, когда проблемы разрешаются "кликом" мышки. У кого же найдутся силы дочитывать до конца бесконечно ветвящиеся фразы Толстого? Современный читатель не привык надолго задумываться. Да и сам формат чеховских рассказов для нас. Право, нет ни терпения, ни времени разбираться в том, кто чей родственник в семейных сагах. Писать же "под Чехова" – невозможно, его единственный литературный наследник, пожалуй, Трифонов.
* * *
"Дайте себе свободы".
А.П.Чехов, письмо от 20 октября 1888 г.
Ю.Нагибин, сталкивая Чехова и Бунина, напишет: "Иван Алексеевич Бунин любил лишь самого себя, а Чехов любил людей". Так ли? Чехова интересовали люди, это верно. Но от интереса до любви – путь не близкий. Старый однокашник Чехова Сергеенко замечал, что, хотя у Чехова было много друзей, сам он не был другом никому и ни к кому не был привязан до самозабвения" (Анри Труайя, "Антон Чехов"). Ближе к истине, кажется, Алданов: "Особой любви к людям у него не было. Он мало кого любил, да и когда любил, то без горячности". Судя по письмам, любил свою нелепую семью, впрочем, и деспота-отца и даровитых братьев-алкашей видел насквозь.
Но изумительной свободой творчества Чехов обязан именно вот этой любви без горячности. Ничто так не связывает, не лишает свободы, как любовь. Никакая тирания не могла бы существовать без любви. Одна из участниц парадов физкультурников на Красной площади в 30-е годы, рассказывает, что поймав на себе взгляд Сталина, испытала оргазм.
Толстой любил выдуманных им мужиков; перечитывать "мужицкие" страницы Толстого невозможно, а чеховских чудовищных "Мужиков" будут читать долго. Захворавший лакей с женой и дочерью Сашей возвращается в родную деревню, входит в избу: "На печи сидела девочка лет восьми, белоголовая, немытая, равнодушная; она даже не взглянула на вошедших. Внизу терлась о рогач белая кошка.
– Кис, кис! – поманила ее Саша. – Кис!
– Она у нас не слышит, – сказала девочка. – Оглохла.
– Отчего?
– Так. Побили".
Несколько абзацев, и вам все ясно. Здесь – весь Чехов. Но так писать о тех, кого любишь, трудно.
* * *
К женщинам (да простят меня феминистки) Чехов всерьез не относился. Писал им охотно шутливые письма, но шутливость тона такова, что более уместна в общении со слабоумными. На физическую сторону любви взгляд имел вполне докторский, и, по-видимому, легко согласился бы с Марком Аврелием, полагавшим последнюю "трением органов с выделением слизи". Любовь для Чехова тоже – не бог.
* * *
При отсутствии горячей любви к людям, жизнь любил. Бунин, прочитав у одного из критиков, что Чехова "мучила участь человека", заметил: "Преувеличение ужасное… Любил завтраки, обеды, ужины, колбасу Белова". С годами ушло и жизнелюбие, за двенадцать лет до кончины написал: "Жить не особенно хочется. Умирать не хочется, но и жить, как будто, надоело".
* * *
Как говорил Марк Алданов, нет двух мнений относительно красоты морального облика Чехова. Вдумаемся, Чехов умер 44 лет от роду, а жизнь его вместила (помимо прозы и драматургии): тысячи принятых больных (зачастую бесплатно), поездку на Сахалин, обустройство школ и Таганрогской библиотеки, спасение журнала "Хирургия" и бесконечные усилия по выправлению текстов своих бесталанных коллег-писателей. "Русские письма часто заканчивались словами: "Готовый к услугам" – такой-то. У Чехова эта "готовность к услугам" была гораздо больше, чем условной формой вежливости; он оказывал услуги всем, кому мог; чаще всего писателям, так как жил преимущественно в их кругу… любил их никак не больше чем других людей, скорее даже меньше. Начинающим авторам давал советы, внимательно читал их рукописи, тратил на это много времени… так же относился и к писателям, заведомо безнадежным в литературном отношении" (М. Алданов, "О Чехове").
Чехов – светский святой, редчайшая человеческая порода, к которой принадлежали Корчак, Сахаров. Мировые религии, озабоченные своими проблемами, проглядели феномен светской святости. Что давало силы светским святым? Их трудно подвести под общий знаменатель. Чехов – воплощенные интеллигентность и джентльменство, Чехов был, что называется, perfect gentleman.
Определить интеллигентность непросто. Главное в ней, пожалуй, умение не обременять собой окружающих, делать их жизнь переносимой. За несколько минут до смерти, "увидев врача, Антон Павлович приподнялся, сел на подушках и, повинуясь свойственному ему рефлексу вежливости, заговорил по-немецки (вообще он языка почти не знал). "Ich sterbe…", "я умираю" – спокойно и серьезно сказал он доктору. Тот сразу же сделал пациенту укол камфары, дал кислород. Потом, поскольку принятые меры не помогали, распорядился послать за новым кислородным баллоном. Чехов тихо запротестовал: "Не надо уже больше. Прежде, чем его принесут, я буду мертв" (Анри Труайя, "Антон Чехов"). Невероятно, умирающий обеспокоен тем, чтобы не гонять прислугу, и тем, чтобы доктор, не разумеющий по-русски, не чувствовал неловкости. Как умирал Чехов, так и жил.
Чеховская интеллигентность и джентльменство – высокой и редкой пробы, ибо – самодостаточны, не нуждаясь ни в каких внешних подпорках. Это качества воспитавшего себя человека (вот уж кому они достались не от предков). Беда, однако, в том, что джентльменство плохо прививается на русской почве (органично оно, кажется, только у себя на родине, в Англии), а интеллигентность не наследуется. Клонировать Чеховых не удастся.
Не только писать, но и жить "под Чехова" – невозможно. Людьми легче всего усваиваются внешние формы, антураж религии ли, интеллигентности ли. Несложно обзавестись чеховской бородкой и мягкими манерами, немыслимо трудно изменить строй души так, чтобы, не теша себя иллюзиями насчет окружающих, оставаться "готовым к услугам".
* * *
Прочитав толстовское "Воскресение", Чехов заметит: "Все, кроме отношений Нехлюдова к Катюше, довольно неясных и сочиненных, все поразило меня в этом романе силой и богатством, и широтой, и неискренностью человека, который боится смерти и не хочет сознаться в этом и цепляется за тексты из Священного Писания" (Письмо от 15 февраля 1900 г.). Это пишет смертельно больной, кашляющий кровью человек, знающий, что дни его сочтены. Алданов полагал, что в своем отношении к смерти люди делятся на "не боящихся" и "завороженных". Чехов был из "не боящихся", для них и писал, Толстой – для "завороженных".
Круг мыслей Чехова о смерти примерно совпадал с кругом мыслей героя "Скучной истории", здесь Чехов явно говорит "от себя". В разговорах с Сувориным бывал и более резок: "Если после смерти уничтожается индивидуальность, то жизни нет. Я не могу утешиться тем, что сольюсь с дохлыми мухами в мировой жизни, которая имеет цель… Отнесут тебя на кладбище, возвратятся домой и станут чай пить и говорить лицемерные речи. Очень противно об этом думать" (Цит. по Анри Труайя, "Антон Чехов").
"Загробные потемки и видения, которые посетят его могильный сон" Чехова определенно не интересовали. Но кое-что из того, что произойдет после смерти, очень интересовало. За год до смерти Чехов скажет Бунину: "Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь". – "Почему семь?"… – "Ну, семь с половиной". Чехова, человека вовсе не суетного, заботила посмертная судьба его произведений. Но такой бескомпромиссно честный человек, как Чехов, мог бы и признаться себе в том, что голая суть всякого творчества – заклинание бессмертия.
это стихи это стихи