Зеэв (Владимир) Фридман

ПРОБУЖДЕНИЕ


Была ли она в самом деле его идефикс, или он, как пытались втемяшить близкие, сам её сочинил, слепил из ничего и теперь молится. Как бы то ни было, а пять лет пролетело, а она всё не оставляла его, сидела в голове, не подпускала женщин, разве что на короткое время ни уму, ни сердцу, но это не в счёт. Вот так, а пять лет пролетело, пронеслось, а она была рядом, всё время рядом, пока не вышла замуж - через пять эти лет, и тут-то он взвыл, хотя давно ждал этого и удивлялся, что она всё ещё без мужа. Ждал и внутренне был подготовлен, но это только казалось, потому что когда он узнал об этом, узнал от угодливых, злых языков, ему стало так нехорошо, так тошно, и весь следующий день на него накатывало, как в невыносимо знойную ночь, когда покрываешься испариной, мечешься по мокрой постели, какой уж тут сон! Хоть бы чуть-чуть попрохладней.     

     «А всё этот эгоизм, этот тупой, самодовольный мужской эгоизм, – твердил он себе, - вот так вот всегда, когда они выходят замуж за других, мы кусаем себе локти, и тонем в волнах отчаяния, и бьёмся головой об стену – где я был раньше! Всё чушь и ложь!     

     Я был, всё время был и ничего не делал, не бил пальцем о палец, предоставляя ей полную свободу: рыдать ли одинокими ночами в мокрую подушку или отдаваться кобелям с отчаянием брошенной, отвергнутой, отдаваться самозабвенно, без остатка, проклиная себя и тебя, особенно тебя, благородного, освободившего её от любовных пут, и вот, всё перебесилось, перемололось, успокоилось ближе к четвёртому десятку, нашёлся простой, хороший, надёжный, как стена, человек, и всё получилось само собой, правда с опозданием лет на несколько».     

     Он сидел и пил, пил один, упиваясь страданием и ненавидя себя за это, а потом, когда стала захлёстывать бурная алкогольная радость, он понял, что упивается страданием не потому что фигляр и эгоцентрик, а потому, что любит её и любовь взорвалась после длительной спячки, вырвалась, разбуженная этим сообщением, маленькой информацией, когда стало ясно, как день, что теперь-то уже всё – её нет, нет для него навсегда. Любовь вырвалась и на винных парах унесла его в прошлое, в их прошлое, в их начало, и он сидел и рыдал горючими, пьяными слезами, боясь протрезветь и вернуться в настоящее, в отчаяние, в безысходность.     

     И вспомнил он тот тёплый, солнечный день в начале сентября, когда у них всё только начиналось, но он уже умирал от любви, от счастливой разделённой любви.     

     В тот день они пошли на кладбище, он повёл её на еврейское кладбище, чтобы и в этом, как и во всём остальном, добиться тождества, полной зеркальности и прочесть в её, нееврейки, душе те же чувства, какие он испытывал, каждый раз приходя сюда.     

     Он был большим идиотом, он просто был пацаном, когда требовал от неё этого, этого и многого другого, всего! И получил, чтобы бросить и предать…Ну, ладно, ладно, будет об этом, а то чего доброго… ещё бутылка, ещё целая бутылка есть, ура, наливай!     

     Так вот, они тогда подошли к воротам кладбища, к старым восточным каменным воротам, похожими на Иерусалим; он держал её за руку, он крепко сжимал её руку в своей, он хотел, чтобы она органично, рука в руке, вошла с ним в этот родной для него и неведомый для неё мир.     

     Они шли по тропинкам старого круглого кладбища, обнесённого каменной оградой, заросшего буйной зеленью, в стрекотании кузнечиков и жужжании мух, наконец он сказал:     

     – Вот! Здесь.     

     Они остановились у двух надгробий, на одном была фамилия, которую он носил, он сорвал несколько веток с дерева и стал сметать с плит засохшую грязь, а она сказала: «Давай, я», – и взяла у него этот веник и вымела – быстро, чисто, ни одной пылинки не оставила, вымела заботливо, как она делала всё, всегда, дай ей Бог здоровья и семейного счастья! А потом он отломил две веточки и положил их на могилу бабушки, а она отломила две веточки и положила их на могилу прадеда, рядом. Он попробовал сосредоточиться и, как всегда, поговорить с умершими тихо, откровенно, посоветоваться, но ничего не получалось, потому что она стояла рядом, в стороне, молча, но рядом. Он был не один и советоваться было не о чём – он обладал тем, о чём мечтал и он только пробормотал слова благодарности и попросил ниспослать им обоим (обоим навеки!) удачи.     

     Да… Впереди у них был ещё почти год, год до того гнусного (будь он проклят!) дня, когда она села в самолёт и улетела безвозвратно навсегда.     

     Всё предстало так ярко, так живо, словно не было пяти лет, прошедших с той ночи. Он сидел перед полунаполненным стаканом, курил и сквозь пьяные слёзы видел её, машущую ему рукой, пытающуюся улыбнуться, видел себя в тёмном автобусе, несущемся назад в город. Как он себя тогда ненавидел, нет-нет, тогда он себя не ненавидел: ему было нелегко, он чувствовал себя виноватым, но тогда он ещё был баем, наполеоном, благословленным брошенной им красивой и гордой женщиной; он считал, что сделал трудный, но необходимый шаг, избавив себя от сковывающей свободу любви, а её от многотрудного будущего.     

     Он был уже сильно пьян. Он вскочил, схватил бутылку и с силой швырнул её на пол, бутылка не разбилась, лишь глухо стукнулась и осталась лежать на ковре. Он накинул пиджак и пьяными резкими движениями сбежал по лестнице на улицу: всё тряслось и прыгало перед глазами, он пошёл подчёркнуто ровно, глядя прямо перед собой. Идущие навстречу женщины отшатнулись в сторону, испуганно глядя на его бледное, невидящее, пьяное лицо, освещённое уличным фонарём.     

     И здесь, здесь тоже они ходили, сколько раз – не сосчитать! Почти каждый вечер, когда он провожал её, – здесь, вот по этой земле, шла она, и он держал её руку или обнимал. Он пошёл быстрее, он побежал, спотыкаясь и исступленно бормоча её имя, он бежал, опустив голову, ничего не видя, кроме своих заплетающихся ног , топочущих в ночной темноте по тротуару, по их улице, где он прикасался к ней, целовал, слышал её голос, и везде, везде в этом городе, везде она, её следы, память о ней, – везде.     

     На площади он бухнулся на скамейку и застывшим взглядом смотрел на освещённый мёртвым светом высоких фонарей проспект, по которому кряхтя тащился одинокий пустой троллейбус, в котором тоже, наверно, она не раз ездила на занятия и обратно, в общежитие. Он закурил и почувствовал, как тихо кругом, тихо и пусто.     

     И вдруг как-то всё успокоилось и прояснилось: воющее и стенающее унеслось с дымком сигареты в свежий ночной воздух, и так не хотелось вставать с этой широкой, удобной скамейки и уходить от света фонарей и редких машин туда, в глухую тьму, в неописуемый страх, и уже мелькнула мысль о доме, об одинокой квартире с двумя пустыми бутылками и унылым запахом потухших сигарет; нет-нет, надо подниматься, двигаться туда.     

     Только бы не было собак, - с каждым шагом всё ближе смутно белеющий камень ворот, - только бы не было собак, как тогда зимой, когда он, утопая в глубоком снегу, бежал от них к ограде, а они не лаяли ,нет, они мелькали между могилами - большие, поджарые, и быстро приближались к нему, пристально следя за каждым его движением. Но он успел перемахнуть через высокую каменную ограду и сидел в снегу, глядя на суетящихся невдалеке на стройке рабочих.     

     Всё-таки было страшно, страшнее, чем он предполагал; впервые он шёл по этим тропинкам ночью, он торопился, чуть не бежал, пытаясь заглушить страх и скорее добраться до могилы, где он будет в безопасности, туда, к родным, которые защитят, не дадут пропасть. Там он и опустился сразу, обхватив обеими руками плиту. Плита была холодная, он отшатнулся и чуть не задохнулся от жути, но – всё, всё, прочь гнусный позорный страх, Господа призываю, только Его боюсь, помоги, дай сил, если не теперь – когда же?     

     Да, когда же – ведь за этим он пришёл, как можно было забыть, испугаться, ведь страшнее этого нет ничего, а значит бояться нечего, благодарю Тебя, Господи, за то, что отвёл страх и вернул мне человеческий облик.     

     И действительно, страх стал уходить, осталось только лёгкое напряжение, настороженность. Он сел на плиту, закурил.     

     «Теперь в темноте виден огонёк моей сигареты», – подумал он. «Опять боишься? Для чего ты пришёл сюда? Ты пришёл умереть и боишься? Не стыдно? То-то. Успокаивайся. А как же ты собрался умирать?»     

     Он крепко затянулся, и тихое потрескивание сухой сигареты в глухой тишине чёрной ночи, ночи на кладбище, где он был один живой, надёжно укрытый среди могил, вдруг так обрадовало его, и ему стало так спокойно, умиротворённо. Он закрыл глаза, слипавшиеся от усталости и услышал плеск воды, потревоженной веслом и увидел её лицо, освещённое солнцем – свежее, смеющееся, влажное от воды. Это было за несколько дней до самолёта, до посадки на самолёт. Но ещё было несколько дней, которые можно вспомнить, драгоценные несколько дней; что же было потом? Да, когда они катались на лодке, с ними был его друг, а он сам сидел на вёслах, и у него было ужасное состояние, все эти дни он был такой взвинченный и раздражённый, у него уже был готов разговор с ней, а она ничего не знала, она была счастлива, она гордилась собой, она была невеста! Господи, она была невестой.     

     Помню, помню, помню ясно, как мы вышли из лодки, оделись и пошли рощей, которая порадовала бы меня своей нездешней прелестью в любой момент, но не в тот, когда я так ненавидел себя, жалел и ненавидел её, любимую… Так что было дальше? Да, вдруг она взбежала на пригорок, там стояла такая тоненькая берёзка, и она стала рядом с ней, совсем как маленькая девочка – ножки вместе, так естественно и непринуждённо, - всё всегда она делала естественно и непринуждённо, - что друг его невольно, растроганно улыбнулся, глядя на неё; друг, но не он - он только скривил губы и выдавил жалкую, мученическую усмешку. А она стояла там, склонив набок голову в золотистых густых кудрях, обвив рукой тоненький нежный ствол. Вот вижу, ясно вижу: она стоит, улыбается, солнце золотит её волосы, она счастлива.     

     А помнишь, как вечером вы пошли в кафе: она надела короткое платье, на шею - чёрную воздушную косынку, все оборачивались вслед. В кафе вы сели в кабинку за перегородкой, заказали кальмаров и что-то выпить, и ты ей тогда пересказал рассказ одного тонкого писателя, рассказ о несчастном браке и его трагическом конце. Ты самозабвенно пел с чужого голоса, отождествляя себя с автором и, наверно, смотрел на неё умным, уставшим от жизни взглядом, ты ждал, когда же она наконец поймёт, что речь идёт обо мне, о нас, поймёт и сама освободит меня, сама скажет: «Будь свободен, будь счастлив, я буду любить тебя всегда». Она не сказала этого, она слушала, молчала, она всё понимала и чувствовала, но надеялась, надеялась до последнего, что ты не бросишь её, что ты выздоровеешь от глупого, самодовольного эгоизма, от затянувшегося не в меру мальчишества, оборачивающегося в этом возрасте в недетское зло.     

     Двадцать три, двадцать три тебе было, а ей двадцать один - не такое уж отрочество, двадцать один, и она готовилась стать женой и матерью, особенно матерью, ибо уже носила под сердцем то, чему не суждено было увидеть свет. Тогда, в ту ночь…     

     Тогда, в ту ночь, она сидела на узкой деревянной кровати в гостиничном номере. Разговор он начал издалека, со звёздных пространств, с космической свободы, с мятущегося духа, который не может быть привязан к чему-либо. Постепенно он спускался с горных высей на землю, и космическая свобода трансформировалась в свободу творческую, личную, и тогда она сказала:     

     - Мне всё ясно. Ясно.     

     Лицо её окаменело, огромные глаза напряжённо смотрели в стену напротив.     

     - Ты пойми, ты же знаешь меня, как облупленного. Я люблю тебя… по-прежнему, а может быть сильнее, чем когда-либо…     

     - Я знаю, я всё знаю.     

     - Ну что ты знаешь, - смешанное чувство досады, обиды и нежности охватило его, - что ты знаешь? Ты не веришь мне? Твоё счастье, твой покой, твоя жизнь - самое дорогое для меня. Я не смогу дать тебе счастья, я слишком для этого, я…     

     – Не надо, прошу тебя. Тебе нужна свобода, да-да, ты будешь свободен, я уйду, погоди, да-да…     

     Лицо её было страшным.     

     Всё это было неправдоподобным, как в жутком сне. Больше всего он хотел, чтобы всё поскорее кончилось: чтобы кончился этот разговор, чтобы она уехала, но в то же время он не представлял себя без неё. Она была родной и близкой, наверно, именно поэтому он так расправлялся с ней. Но реальность происходящего делала всё похожим на игру, притупляла в нём необратимое чувство ненависти и глубокого омерзения к себе.     

     Он обнимал и целовал её, размягчённый, растроганный, уже предвкушающий освобождение и убеждающий себя в своём благородстве и непогрешимости. Она не отстраняла его, не отвечала на ласки, всё так же сидела, упорно глядя в стену и вдруг сказала:     

     – Послушай, что я тебе скажу. Послушай и сделай то, о чём я попрошу тебя.     

     Она повернулась и посмотрела ему в глаза:     

     – Женись на мне.     

     Она смотрела на него.     

     – Женись на мне. Всю ответственность за будущее я беру на себя.     

     Рядом с ним на гостиничной койке сидела писаная красавица, умница с неженскими мозгами, как собака ему преданная, в течение года дышавшая на него, вступив в нешуточное соперничество с родной матерью; чистая и цельная. Она сидела рядом с ним и ждала, гордая и недоступная для других, предмет мужского обожания и женской зависти.     

     Безвольно обмякнув, он начал сызнова:     

     – Пойми. Я тебя люблю, а когда потеряю, буду любить ещё сильнее. Но в браке всё это рухнет, умрёт, извратится. Я знаю себя. Я такой, и другим быть не могу.     

     Она молчала, и вдруг он разозлился:     

     – Если я потеряю свободу, – я потеряю творчество, а значит – всё. Пусть я буду несчастен, одинок – это будет плата за свободу… Но никогда, никогда не сомневайся в моей любви. Ты всегда будешь со мной, и всё, что я буду создавать, будет вдохновлено и осенено тобой, моя любимая, деточка, ласточка…     

     Он стал нежно-нежно целовать её: в висок, в щёку, в волосы. Снова, глядя в стену, она тихо сказала:     

     - Я согласна на любые отношения. Слышишь? На любые отношения.     

     - Ну не-ет! - негодующе взорвался он. - Любовницей моей ты не будешь никогда! Или женой, или никем.     

     И ещё он говорил, он что-то много и красиво говорил, он был бескорыстен и честен, он не допустит её унижения, он любит её, любит по-настоящему, спасая их любовь от губительных уз брака. Он наслаждался собой, он вошёл в раж, и в какой-то момент очередного словоизвержения она вставила:     

     – Я беременна.     

     – Что?     

     – У меня будет ребёнок.     

     Вот оно. Вот то, чего он боялся, о чём подозревал и выпытывал, выведывал у неё в те дни, когда она вдруг начинала озабоченно смотреть в одну точку, как сейчас смотрит в стену, когда её вдруг начинало тошнить и она бледнела, а он тащил, тащил её к врачу, а она так неожиданно зло отрезала:     

     – Нет. У меня всё в порядке.     

     Он и тогда был благороден, решив, если она беременна, жениться на ней без сомнения и спокойно нести свой крест, а теперь она заявляет ему это после того, когда все карты раскрыты, всё расставлено по местам.     

     Он засуетился, пытаясь скрыть как ком растущее раздражение; фальшивым и дрожащим голосом уговаривал её забыть всё и выйти за него замуж – всё будет хорошо. Он даже пытался целовать её по-братски – в лоб, в щёку… Он ненавидел её и не знал за что ненавидит сильнее: за то, что скрывала раньше, или за то, что не скрыла вообще, что сказала сейчас, значит все её слова о том, что он для неё дороже всего на свете, что она сделает всё, лишь бы он был счастлив – блеф. Тоже мне событие – забеременела! И наложила в штаны, как будто самой нельзя решить этой великой проблемы; молчала-молчала, а сейчас выложила, и всё рушится, стремительно, на глазах: свобода, творчество, женщины, - всё летит к чертям!     

     И вот так целуя её то в лоб, то в щёку, ненавидя её и презирая, выстраивал он новый замок благородного рыцаря из слов своей речи, и вдруг ощутил острое, отчаянное желание и стал страстно, бешено обцеловывать её всю: «Счастье моё, радость моя», и почувствовал, что целует камень, лёд, неживое, а она сказала:     

     – Нет. Уже не твоя. Не надо, иди спать.     

     Потом было ещё несколько дней, несколько тягостных, наэлектризованных дней до её отъезда, когда им некуда было деться друг от друга. Они вместе обедали, гуляли, создавая видимость благополучия, им это удалось так, что даже друг не заметил.     

     В эти дни он не настойчиво и не часто уговаривал её всё забыть, пожениться, но всё уже было ясно, дело было сделано, и дни мучительно дробились на часы, на минуты до её отъезда, до той свежей летней ночи, когда автобус наконец выехал за черту города и понёсся по шоссе в аэропорт, и вот уже объявлена посадка, и сердце сжалось, и она машет ему рукой, любящая и любимая, красивая, несчастная, с отчаянным мужеством сдерживающая слёзы. Вот он последний кадр, кадр на всю жизнь: она стоит и машет ему рукой, всё, конец, и уже невозможно повернуть вспять, прокрутить плёнку назад, переделать, отремонтировать, склеить, подбежать к ней, схватить за руку, потащить назад в гостиницу, изорвать в клочки билет на самолёт, обцеловать всю, на коленях вымолить прощение, жениться и сейчас … сейчас подкидывать в воздух, шлёпать по попке, бегать наперегонки с чудесным бутузом, как две капли воды похожим на неё, а не мчаться глухой ночью пьяным и жалким на кладбище, скрываясь от самого себя.     

     Встать, суд идёт! Оглашается приговор: подсудимый обвиняется в том, что в течение одного года сумел привязать к себе молодую женщину, склонил её к сожительству; сделав ей предложение, он уехал в командировку, откуда вызвал её к себе, чтобы объявить, что жениться на ней не может, мотивируя это столь искусными ловкими аргументами, что потерпевшая без претензий отказалась от своего права на вступление в законный брак и, будучи беременной от обвиняемого, уехала к себе домой, где неделю спустя у неё во время истерики случился выкидыш.     

     На основании вышеизложенного обвинения подсудимый приговаривается к высшей мере наказания: смертной казни. Приговор обжалованию не подлежит, давность срока совершённого преступления не учитывается.     

     Приговор привести в исполнение немедленно.     

     Немедленно… Сейчас, сейчас, дайте ещё вспомнить что-нибудь: её смеющееся лицо, её глаза, полные любви и нежности, её поцелуи, её необыкновенный голос, за который можно было в неё влюбиться, даже не видя её, и неисчерпаемый поток их бесконечных, дьявольски умных и чертовски наивных разговоров, когда они взлетали в поднебесье и парили там, достигнув высшей точки влюблённости и восторга, её тело, щедро отвечающее на ласки…нет-нет! Невыносимо, невозможно дальше жить без неё. Эти пять лет были сном, самообманом, слабостью; это нужно сделать сейчас, приговор должен быть приведен в исполнение незамедлительно, иначе…иначе всё пройдёт, со временем ведь всё проходит, и снова начнётся сон, спокойный, самодовольный сон придурка, убеждённого в своём счастье и неуязвимости.     

     Но с другой стороны, сон - это ведь тоже ничто, смерть, пустота, и трудно, невозможно знать в точности чем отличается его сон от сна того, кто не родился тогда, которому могло быть уже пять лет , или от сна тех, чьи останки сейчас лежат под этой плитой: их нет, как нет, наверное, и его самого, слившегося с надгробьем на глухом ночном кладбище, – так же, как нет уже ничего, кроме того огонька вдалеке, совсем крохотного, дрожащего огонька, который то исчезает, то появляется вновь и становится всё ближе и ярче. И теперь уже есть лицо за огоньком, лицо в густых вьющихся волосах, и есть плечи, есть рука, несущая свечу, есть она вся, стоящая перед ним, освещённая пламенем свечи, с огоньками, пылающими в огромных глазах, с золотом в распущенных волосах. Буря восторга и радости перехватила дыхание, и из сухих губ вырвалось едва слышное: «Ты умерла? Ты тоже умерла?»     

     Она чуть кивнула головой, но он не понял, был ли это утвердительный или отрицательный ответ, и тогда он рванулся, желая подняться, но не смог пошевелить пальцем, он прирос к плите и так и лежал, глядя на неё снизу вверх во все глаза.     

     Она наклонилась к нему и осветила свечой. Её лицо было совсем рядом, впервые за долгие годы полузабытья он видел это лицо так чётко и ясно, как когда-то, в их счастливое время, и ему страстно, мучительно хотелось целовать эти губы, глаза, волосы, но он не мог сдвинуться с места и вытягивал пересохшие губы, как верблюд, и хрипло дышал, а её лицо затуманилось и запрыгало, растворившись в слезах, безудержно льющихся из его глаз.     

     И со слезами, как воздух из проколотого шарика, стремительно выходил весь необъятный груз пяти лет тоски, одиночества, боли, вины, истеричных бессонных ночей и никчемных серых дней; выходил, освобождая душу и делая её лёгкой и невесомой. Он рыдал счастливыми слезами, он стал лёгким, как пёрышко, а с ним и плита, ограды, деревья; он парил и кружился, блаженный и невесомый, и с ним была она, со свечой в руке, в белом хитоне, и её роскошные волосы отливали золотом, а в глазах плясали огоньки.     

     Он не знал, на каком свете находится, но всё это неизмеримое, никогда ранее не испытанное счастье не могло бы быть в жизни, - это было вознесение и воссоединение, тождество со всем самым главным, святым для него, в жизни разбитым и размётанным, а теперь слитым нераздельно, и он летел в чёрной бесконечной ночи вместе с могильной плитой, с дорогими ушедшими предками, со всем старым еврейским кладбищем, с его полуразрушенной оградой и белыми каменными воротами, похожими на Иерусалим. Он летел со своей любимой, безвозвратно утерянной в той жизни и вновь обретенной, теперь уже навеки; с ним летели бесчисленные книги, друзья, родные, улицы, окна, двери, тёмные старые подъезды, ранние вёсны, музыка, осенние дожди, бессонные ночи, озарения, детские годы, мечты, разочарования, потери, надежды, - с ним было всё, что ему принадлежало и было дорого в этой жизни, а теперь было необходимо для ещё одного, последнего воссоединения - с Великим Творцом всего сущего, ожидавшим в вышине.     

     Наверно, он уже был там, в бесконечной дали, а это был уже не он, лежащий на могильной плите ночью на кладбище, один, окружённый темнотой; наверно, это был не он, а его оболочка, оставленная отлетевшим духом, то, что раньше было им, потому что теперь он был один, её уже не было, не было никого и ничего, кроме глубокой, беспредельной печали, заполнившей душу, вернее не душу, а что же тогда, и он лежал с закрытыми глазами и думал, что, оказывается, тело не просто бренная оболочка, а такая же страдающая субстанция, как отлетевшая уже душа, и ужас пронизал его оттого, что страдания его не кончились, что он всё чувствует, что теперь, после отлёта души вместе с нею и сонмом всех святых, он навсегда остался один, совсем один, здесь, на старом еврейском кладбище, на холодном надгробии, холод которого пронизал его насквозь, сковал руки и ноги, холод, холод убивал последние останки тепла и жизни, но этот уход ничем не был похож на тот, нереально-счастливый, и он со страхом ожидал, когда холод убьёт последнее тепло и всё закончится и вдруг почувствовал нежное прикосновение ласковых рук к своему лицу, и он всё понял: понял, что живёт, что она здесь, с ним рядом, она вернулась, и это прикосновение было для него тем, о чём он грезил пять лет, оно наполняло его теплом и жизнью, хорошей земной радостью, милосердием и прощеньем.     

     И он открыл глаза. Уже было утро, и он увидел бледно-голубое небо и лицо, склонённое над ним, безобразное, полубезумное лицо бродяги неопределённого пола и возраста, водившего рукой по его лицу, а теперь от страха отшатнувшегося, испугавшегося не меньше, чем он сам, а он уже бежал по узким заросшим тропинкам к белым каменным воротам, за которыми были люди, машины, дорога домой, где, моясь под душем, он думал: «За кого же он меня принял – за пьяного или за мёртвого?»     







оглавление номераа    все номера журнала "22"    Тель-Авивский клуб литераторов







Объявления: У нас недорого гироскутер купить по выгодным ценам.