Дмитрий Мельников
Эта жирная
сажа – немецкий снег –
контурный карандаш для еврейских век,
это голод и холод придали объем
хроникальным ресницам сгоревших живьем,
это вновь целлулоид над лампой горит –
не молчи, молодая Рахиль, говори,
говори, где ты видела наших детей,
где набрать мне золы, у какой из печей?
Говори – в небе даже не видно следа –
может, не было вас – никогда, никогда?..
Маленькая девочка в рваном салопе.
Лагерная девочка в рваном салопе
танцует, смеша солдатню.
Одна – посреди зимы...
Эта мысль не дает нам уснуть,
эта мысль не дает нам согреться – и мы
уже на подступах к Старой Европе.
По пути из Киева, из гостей,
только в поле выйдешь –
на краю оврага стоит еврей
говорит на идиш,
чтобы не стреляли его за так,
дали помолиться,
предлагает немцам часы, пиджак,
леденцы с лакрицей,
но спешат солдаты к грузовикам,
и в лучах Авроры
на круги глубоких расстрельных ям
сходят мародеры,
подползешь к днепровской святой воде
кровушкой умыться,
вывернешь карманы – а в них везде
леденцы с лакрицей.
Нахтигаль
просыпается в клетке, когда Луна,
он поет хрустальным голосом "Juden!",
и евреи в местечках как будто сходят с ума,
собирают вещи и при последней минуте
говорят друг другу, что учит еврейский бог
ледяной покорности и веселью,
Нахтигаль свистит и щелкает, как курок,
и они танцуют при звуках его свирели,
а когда затихают, соловей выключает газ,
засыпает в клетке, Луны не видя,
мы остались живы на этот раз,
я иду на кухню немного выпить,
стол накрыт, за окном маячит Луна,
тусклый свет горит на черной маслине,
то ли ты любишь меня, то ли совсем пьяна,
но я рад, что ты не ушла за ними.
Ночью из леса выходят свиньи,
свет их глазниц велик и огромен,
сладкая музыка прошлой жизни
снова им слышится в мертвом доме,
свиньи стоят, навостряя ухо,
нюхают воздух, пахнущий дымом.
Райское яблоко падает в руку,
страшно, прицельно, непоправимо
брызгает кровью, как спелый негус.
Створы печей покрывает иней.
"Завтра все рельсы завалит снегом,
печи остыли." - вздыхают свиньи.
Хряк с головою Рудольфа Хесса
молча ведет их в сторону леса,
снег окропляет рассветная слава,
воздух звенит струной,
свежие киборги слева и справа,
прямо передо мной.
Ты любишь Октоберфест, а мне в голову лезут мысли,
что ты служила в сс в позапрошлой жизни,
и где–нибудь в спецотделе твое пульсирует сердце,
когда из узкой постели ты улетаешь в Освенцим.
С истлевшей кожей на скулах, в истлевшей форменной лайке,
гертруда–грета–урсула, ты вновь обходишь бараки,
горит закатное солнце, подходит поезд–конвой,
охрана блока смеется, смотря в окно душевой,
как обнимаются тени, слипаясь цельным комком,
и тем кончается время – я просыпаюсь в другом,
и на полу, полуголый, с чужим опухшим лицом,
ощупываю проколы от крематорских щипцов.
Я тебе
спою это на ладино:
в синем небе маленькому не спится,
в синем море плавает афалина,
плачет и не может остановиться.
Я тебе спою это на ладино,
тихо над кроваткой качая цацку:
кровь не отмщена и неизгладима,
всех, кто был удушен в геенне братской.
Ты еще отметишь на звездных картах,
ежели найдешь в глубине Вселенной
звезды ашкеназов или сефардов
и пятиконечные – русских пленных.
Кровь красна у всех, разве в этом дело,
кто, держась за юбку, идет в костер?
Durme, durme, mi alma donzella,
ver tu sueno con grande amor...
Оглавление журнала "Артикль"
Клуб
литераторов Тель-Авива