Нина Воронель

ЖИЗНЬ МОЯ, ИЛЬ ТЫ ПРИСНИЛАСЬ МНЕ?



Главы из книги воспоминаний


    Мемуары принято начинать с воспоминаний о детстве. Их не перечислить, всех этих умилительных оглядок на себя маленького, с кудрявой головой, - тут тебе и весь Марсель Пруст, и "Детские годы Багрова-внука", и Иудушка Головлев, и "Детство", "Отрочество" и "Юность", и "Детство Никиты" и т.д., и т.п., имя им легион. А меня почему-то вовсе не тянет вернуться в полузабытый мир скакалок, горячего гоголь-моголя и школьных каникул.
    Хотя считается, что детство - это лучший период человеческой жизни, самый светлый, самый счастливый и наиболее плодотворный, мое мне таким не вспоминается. Может, дело в том, что я с рождения была наделена телепатическим приемником чужих страхов, а начало моей жизни было постоянно омрачено непрерывным присутствием опасностей - голод, раскулачивание, чистки, война, антисемитизм, аресты.
    И потому первые семнадцать лет я, как куколка бабочки, провела в полусне, в тягостном ожидании момента, когда можно будет перестать регистрировать отчаяния других, а выпорхнуть, наконец, из кокона и начать жить. От этих лет во мне не осталось ничего положительного, - всему, что я знаю, я научилась позже, в полете бабочки. При взгляде назад я нахожу один-единственный образ, который наполняет мою душу ощущением благополучия - это чистый лист только что начатой тетради, то ли в клеточку, то ли в три косых. Ощущением очень кратким, исчезающим после первой же пары клякс.
    Остальные видения почти всегда драматичны и озвучены приглушенными рыданиями, как например, история о моих первых шагах на зыбкой тропе служения искусству. Это произошло в большом промышленно-провинциальном городе Харькове, когда мне было пять лет. Мама купила мне билет в кукольный театр на спектакль "Гусенок", усадила в первый ряд, а сама куда-то сбежала наслаждаться свободой от меня.
    Я сидела, очарованная приключениями храброй девочки Маши, охраняющей от хитрой Лисы своего любимого Гусенка, на макушке у меня трепыхался большой голубой бант. Вдруг в самый драматический момент представления Маша обернулась в зал и, указывая на меня, сказала: "Девочка в первом ряду с голубым бантом, иди сюда!"
    Мне, конечно, и в голову не пришло, что божество со сцены обращается ко мне. Но мои соседи по первому ряду мигом смекнули, что к чему, и проворно вытолкнули меня вперед, на просцениум. Маша вручила мне свой прутик, велела зорко сторожить Гусенка от Лисы и убежала. Как только она скрылась за кулисами, на сцену выскочила Лиса.
    Помахивая хвостом, она коварно попыталась выманить у меня Гусенка, не скупясь ни на посулы, ни на угрозы. Но я была непреклонна и неподкупна. Тогда Лиса сказала: "Ты хоть и маленькая девочка, но замечательный сторож и верный друг. За это тебе полагается награда". И она протянула мне маленькую пеструю коробочку.
    Восхищенная признанием моих заслуг, я поспешно открыла коробочку: в ней лежала вторая, во второй лежала третья. Пока я открывала их одну за другой своими неловкими пальчиками, Лиса успела украсть Гусенка и скрыться. Организаторы спектакля были довольны - все шло по плану. Появилась безутешная Маша и, не тратя времени на упреки, помчалась искать Гусенка.
    Моя роль была окончена, мне полагалось вернуться на место и благополучно наслаждаться спектаклем до самого хэппи-энда. Но организаторы спектакля просчитались, выбрав меня в подручные Маши, - рыдая в голос, я остервенело бросалась на сцену с воплями: "Где мой гусенок? Отдайте моего гусенка!" В конце концов я швырнула в распорядителя все подаренные мне коробочки и, вскарабкавшись на сцену, стала крушить декорации. После короткой борьбы меня скрутили и на руках вынесли из зала.
    Так я впервые поняла, что искусство требует жертв.
    И при всем при том меня не оставляет чувство, что я всегда была везучая.
    Не знаю, чем я угодила какой-то доброй фее, но во всех жизненных передрягах меня осеняло ее охранительное крыло. Это началось давно, где-то на границе между четырьмя и пятью годами, а может, и раньше, просто я не сразу заметила. Но тот первый раз я запомнила навсегда. Я и по сей день с содроганием вспоминаю, как, пробегая по пустынному вечернему двору, я неловко наступила на плохо закрытый канализационный люк и повисла над зловонным колодцем на своих слабых детских ручках. Надежды на спасение не было никакой - во дворе было темно и безлюдно. Но чья-то невидимая рука простерлась надо мной, и, хотя в моих цепляющихся за край колодца ладошках не было и десятой доли силы, необходимой, чтобы удержать меня на весу, я все же не упала вниз, а непостижимым усилием воли вытащила себя наружу и на коленках доползла до своего подъезда, где потеряла сознание.
    Та же спасительная рука протянулась ко мне, когда я, вскочив на ходу на обледенелую подножку харьковского трамвая, круто сворачивающего с Маяковской на Бассейную, не успела ухватиться за поручни и начала головокружительно медленно выпадать назад, под колеса второго вагона. Правда, на этот раз милосердная рука материализовалась из абстрактной в конкретную руку ничем не примечательного паренька в ватнике, который неизвестно как оказался на трамвайной площадке, потому что, когда я вскакивала на подножку, там никого не было.
    Впрочем, случались и сбои, когда в трагических обстоятельствах никто не приходил на выручку. Но может быть, обстоятельства эти были предназначены мне намеренно, с высшим замыслом преподать какой-то урок? Не напрасно ведь я, выйдя в первый раз в большой, густо населенный детворой двор при пятиэтажных домах промышленного комплекса в пригороде сибирского районного центра Кемерово, куда нас забросила военная судьба, с ходу присоединилась к веселой группе, играющей в лунки. Было мне лет девять и в лунки я никогда не играла. Не твердо понимая правила игры, я со счастливым смехом куда-то бежала, останавливалась по чьей-то команде, ловила брошенный в меня теннисный мяч и нисколько не волновалась, наблюдая, как растет горка камешков в моей лунке.
    Потом наступил роковой момент, значения которого мое сознание никак не зарегистрировало, когда все остановились и уставились на меня.
    "Как тебя зовут?" - спросил большой мальчик в ушанке, - несомненный вожак всей компании.
    "Неля", - ответила я, не предполагая опасности.
    "Сейчас будем тебя парить, Неля", - ласково объявил вожак, и я согласно кивнула, не представляя себе, что значит "парить". Каким-то образом я оказалась в центре круга, который начал медленно и довольно зловеще смыкаться. Невидимая девчонка у меня за спиной крикнула: "Беги!", но бежать было некуда, круг стоял плотно, плечом к плечу. Я попятилась, но пятиться было тоже некуда. По команде вожака два мальчика постарше сорвали с меня пальто и, жестко подхватив под локти, развернули спиной к центральной группе, которая выделялась среди других ростом и возрастом.
    "Каждому по пять мячей", - определил вожак и демократично спросил, кто хочет начать. Вызвалось сразу несколько голосов, и экзекуция началась. Мяч был теннисный, твердый, как камень, били они изо всех сил и с близкого расстояния под возбужденные крики толпы: "Слабый удар! Давай крепче!" Рыдая в голос, я извивалась и корчилась в стальной хватке своих мучителей, но мои рыдания только побуждали их лупить еще яростней, еще больней. Особенно отличились некоторые сердобольные девочки: не в состоянии причинить боль ближнему, они отдавали свои пять мячей взрослым мальчишкам, охваченным садистским экстазом.
    Не помню, как этот кошмар кончился и как я добралась до своей комнаты в коммунальной квартире, где мы ютились вшестером на тесно прижатых друг к другу топчанах. Помню только истошный вопль мамы, который вырвался у нее, когда она увидела мою спину - багрово-синюю и вздутую, как подушка. У меня нашли острый отек легких, и несколько дней я металась в жару, обложенная примочками и компрессами, но все же не умерла, а осталась жить.
    С тех пор я перестала верить всем, кто декларировал, что человек по природе добр. И начала подозревать, что они не столько заблуждаются, сколько лицемерят. Я стала все чаще искать утешения в чистых страницах неначатых тетрадей - сперва в клеточку и в три косых, чуть позже в линейку, а еще позже - в нелинованных несшитых листах, которые можно было одним ловким движением вкрутить в пишущую машинку. Конечно, я давно уже заменила их мерцающим экраном компьютера, но это не изменило сути - все они, в отличие от людей, были ко мне добры.
    Особенно добры они последнее время, с тех пор, как мне открылась бездонная прорва, в которую утекает время. С каждым годом оно утекает все быстрей и уносит с собой мою жизнь. И жизнь моих близких - друзей и врагов, без разбора. И даже память о них и о нас - все туда, в прорву, откуда нет возврата. Не в силах остановить утекающую жизнь, я ощутила потребность сберечь хоть крохи памяти, закрепить на бумаге образы тех, с кем судьба сталкивала на разных своих завитках, - для кого, не знаю: может, будущие поколения и читать-то разучатся.
    Но всегда остается надежда - а вдруг? Не на бессмертие души, конечно, но на какое-то его подобие. Помните, как Пушкин себя утешал - "нет, весь я не умру..."?

ЮЛИК и АНДРЕЙ


(глава из книги воспоминаний)


    Всю ночь я летела из Нью-Йорка в Париж. Погода была штормовая, и самолет без передышки швыряло из одной воздушной ямы в другую. В какой-то макабрический момент, когда стюардесса не удержалась на ногах и покатилась по проходу между кресел, мой сосед, совсем юный, спросил – почему-то шепотом:
     «Как вы думаете, мы сейчас разобьемся?»
     Но мы не разбились и к утру благополучно приземлились в аэропорту Орли. Было это в те почти неправдоподобные времена, когда мы, приезжая в Париж, останавливались только у Синявских. Поначалу мы пытались было селиться в недорогих отелях, но Марья быстро это своеволие пресекла, потому что не могла контролировать, с кем мы общаемся, когда ее нет рядом.
     Через час после прилета я уже звонила у ворот дома в Фонтанэ-о-Роз. К моему изумлению отворить мне вышел Андрей, которому обычно подобные операции никогда не доверяли. Он нетвердым шагом спустился с крыльца и направился от дома к калитке, странно покачиваясь, словно его сдувало с дорожки сильным ветром.
     «Марья улетела на три дня в Лондон, - сказал он, отпирая калитку, - и велела мне тебя впустить».
     Хоть Марья велела меня впустить, войти он мне не давал, так как застрял в приоткрытой калитке, явно затрудняясь в выборе дороги обратно в дом. Поскольку у меня в голове тоже все качалось и плыло после бессонной ночи в борющемся со стихиями самолете, я со своим увесистым чемоданом никак не могла протиснуться в узкую щель между Андреем и калиткой. Мы покачались вместе несколько мгновений, а потом он, ухватившись рукой за столбик забора, умудрился круто развернуться и отступить в сад, открывая дорогу мне и моему чемодану.
     Я покатила чемодан к дому, спотыкаясь о неровные булыжники дорожки, а Андрей поплелся за мной, приговаривая с каким-то отчаянным самобичевательным восторгом:
     «Марья уехала, и я пью! Когда Марья здесь, она мне пить не дает, - вот я и пью, когда ее нет!»
     Тут мы подошли к крыльцу, и я стала тащить чемодан по ступенькам вверх. Это было непросто, тем более что Андрей, думая, что он мне помогает, навалился на чемодан всей своей тяжестью. Раскачиваясь на моей руке, он выкрикивал жалобно:
     «Что же мне делать? Что делать? Ведь она взбесится, когда узнает, что я тут без нее пил».
     Наконец, мы ввалились в прихожую. Избавившись от чемодана, я переключила свое внимание на Андрея – я представила себе Марью в гневе? и мне стало его жалко.
     «А откуда она узнает? – утешила я его. – Я ей не расскажу, и ты не рассказывай».
     «Ничего не поможет, она все равно узнает, - безнадежно махнул рукой Андрей – Она ведь страницы считает, сколько я написал, пока ее нет. А я нисколько не написал, потому что когда ее нет, я пью. Она ведь, когда здесь, пить не дает, вот я и пью, когда ее нет!»
     Возразить на это было трудно, да и голова у меня раскалывалась с такой силой, что мне было не до возражений. Я чуть откачнула Андрея в сторону и прошла на кухню – там царил издавна знакомый мне беспорядок. В раковине громоздилась гора грязной посуды, стол был заставлен не поместившимися в раковине чашками с остатками кофе. Я направилась к газовой плите, намереваясь поставить чайник, но Андрей перегородил мне дорогу:
     «Так ты не возражаешь, что я пью?»
     Я пожала плечами – как я могла возражать против того, что он делал в собственном доме? - и протянула руку к чайнику:
     «Делай, что хочешь, а я попью чайку и лягу спать. У меня от этого перелета голова кружится».
     Но он перехватил мою руку на полпути:
     «Может, ты боишься, что я буду к тебе приставать?»
     У меня и мысли такой не было, - он выглядел в этот миг старым взъерошенным гномиком, о каком приставании могла идти речь? Но я не хотела его обидеть, и потому разыгрывая повышенный интерес к зажиганию газовой конфорки, сказала осторожно:
     «Но ты же не будешь, правда?»
     В ответ на что он ударился в воспоминания о какой-то поросшей мхом забвения истории пятнадцатилетней давности, когда он и впрямь ко мне очень активно приставал на глазах моего мужа и своей жены. Как ни странно, историю эту, несмотря на давность, он воспроизвел весьма реалистично, и все это для того, чтобы выяснить, не обиделась ли я на него тогда. Потому что, если обиделась, то должна его немедленно простить и поверить, что сейчас он такого безобразия не повторит. Для вящей убедительности он доверительно поведал мне, что он давно уже импотент, так что бояться мне нечего.
     Однако, когда, выпив чаю, – то есть я пила чай, а Андрей прямо из бутылки какую-то жидкость цвета чая, но точно не чай, - мы отправились наверх искать для меня подходящую постель, он по-дружески посоветовал мне устроиться в Марьиной спальне:
     «Понимаешь, там единственная дверь с замком. Марья теперь на ночь от меня запирается, говорит, что я похабник».
     Мы вошли в Марьины покои на втором этаже – там царил тот же образцовый беспорядок, но дверь и вправду запиралась. Я попыталась выпроводить Андрея на лестницу:
     «Ты иди вниз и пей, а я помоюсь, переоденусь и пару часов посплю».
     Он еще пару раз попытался выяснить, не боюсь ли я, что он будет ко мне приставать, но, в конце концов, согласился выйти из спальни и повел меня в ванную, напомнив на прощанье, чтобы я не забыла запереться. Я наскоро помылась, набросила халат и вернулась в Марьину спальню, старательно закрывши замок на два поворота. Но лечь в кровать мне не удалось – там уже, сладко похрапывая, спал хозяин дома.
     Я на секунду опешила, но будить его не стала, а отперла дверь и отправилась на поиски другой подходящей постели. Для начала я поднялась на третий этаж в кабинет Андрея и не поверила своим глазам. Кабинет, как видно, только что отремонтировали, и там было безукоризненно чисто, стены были оклеены новыми обоями, диван не продавлен, нигде ни пыли, ни разрозненного бумажного мусора. В центре блестящего полированного поля письменного стола одиноко белела стопка бумаги – верхний лист был наполовину исписан размашистым крупным почерком. Не в силах преодолеть любопытство я, зная, что нехорошо читать чужие бумаги, все-таки прочла:
     «Подумать только – голос такой чистый, речи такие возвышенные, такие культурные, а у самой – пизда!» (цитирую по памяти, не дословно)
     Опасаясь что-нибудь нарушить, я не решилась улечься спать в таком угнетающе аккуратном помещении и спустилась по лестнице в комнатку попроще, без дорогих обоев и полированного стола, но тоже чисто убранную. Она находилась в точности под кабинетом Андрея и представляла собой упрощенную его копию – на том же месте окно, диван, книжные полки, только все более скромное. В центре письменного стола вместо стопки писчей бумаги, лежала открытая разлинованная тетрадь, исписанная аккуратным мелким почерком. Я наклонилась к ней и прочла:
     «Она говорит так умно и понимает то же, что и я. Как странно думать, что она - женщина!» (опять цитирую по памяти, не дословно)
     «Во дает Синявский! - восхитилась я. – Я всегда знала, что он человек с двойным дном, но и представить себе не могла, что он бегает вниз и вверх по лестнице, чтобы разным почерком и разными словами писать похожее, хоть не то же самое».
     В этом кабинете поскромней я и легла спать. И только к вечеру, проснувшись, сообразила, что это была комната Егора и тетрадь тоже его.
    --------------
     Я перечитала написанное и спросила себя – зачем я это пишу?
     Андрея уже нет в живых. И Юлика тоже.
     Осталась только память о них. И круг тех, кто их помнит, с каждым годом становится все уже.
     Нужно ли сохранять истинную правду о них – не о мифических фигурах, а о живых людях со всеми их достоинствами и пороками?
     Не знаю.
     Но какая-то сила заставляет меня ворошить прошлое, выкапывая оттуда несущественные мелочи, осколки событий, обрывки разговоров.
     Вот мы с Юликом приходим в Дом Литераторов – давным-давно, еще до процесса. И сталкиваемся в вестибюле с маленьким человеком-птичкой – острый клювик, блестящие глазки-бусинки за толстыми стеклами очков, поэт-философ Гриша Померанц. Вступаем в беседу. Беседа очень возвышенная – о тонких материях и ускользающих истинах. Гриша говорит, горячо, красноречиво, мы с Юликом внимаем, почтительно кивая в знак согласия.
     Наконец, Гриша покидает нас – то ли иссякает, то ли находит других слушателей. Только он отходит, как Юлик выразительно вскидывает руки и произносит, сильно грассируя, фразу из известного анекдота об интеллигенте, приценивавшемся к античной вазе:
     «Усха-а-аться можно!»
     А вот другое воспоминание – намного позже, на целую жизнь:
     Мы сидим с Андреем и Марьей в очередном хлебосольном иерусалимском доме вокруг стола, уставленного всякой аппетитной снедью в честь заезжих знаменитостей. Они как раз завершили работу над первым номером журнала «Синтаксис», и речь за столом идет исключительно о журнальном деле. Правда, и хозяева, и остальные гости к этому делу никакого отношения не имеют, но все вникают в речи парижских гостей с глубоким почтением. Марья, гордясь собой и желая подчеркнуть свое превосходство, критикует нас с Сашей за неправильную позицию, политику, выбор авторов и все остальное журнала «22», а Андрей пытается ее урезонить:
     «Ну, что ты стараешься, Марья? Они же нам не компаньоны, а конкуренты».
     «А это мы сейчас выясним, - восклицает Марья с очевидным подвохом. – Вот пусть скажут, зачем они журнал издают!»
     И обращается ко мне – глаза ее искрятся разоблачительным восторгом. Я не сразу нахожусь, что ответить. Мы к тому времени только-только успели выпустить три номера журнала «22» и еще не доросли в этой деятельности до экзистенциальных вопросов типа «зачем?» и «почему?».
     «Чтобы печатать те произведения, которые никто другой не напечатает», - наконец говорю я нетвердым голосом, как школьница, сдающая трудный экзамен и не уверенная в правильности ответа. Ведь я не могла тогда предвидеть, что именно в нашем журнале, в номере 48, через много лет появятся разоблачающие Андрея показания С. Хмельницкого, которые никто кроме нас не решился бы опубликовать.
     Но и Марья не могла этого предвидеть:
     «Вот и дураки! – радостно объявляет она. – А я издаю журнал для того, чтобы меня боялись!»
     И обводит присутствующих победительным взглядом.
    
     О чем эти истории? К чему они? Просто ностальгия по собственной молодости, что ли?
     Моя ностальгия относится к тому времени, когда еще были надежды, к тому дружескому кругу, который еще не знал партийных разногласий, к той светлой уверенности в своей правоте, которая может возникнуть действительно только в трагических обстоятельствах.
     Кто-то сказал, что масштаб личности определяется тем завихрением пространства, которое она вокруг себя создает. Люди всегда остаются людьми – с недостатками, пороками, мелкими чувствами, с болезнями, склоками, ошибками. Синявский и Даниэль были люди, как все, но они создали вокруг себя такое потрясающее завихрение пространства, что течение истории России, а может - и всего мира - изменило свой курс. И изменило судьбы многих, втянутых в эту воронку.
    -----
     С Даниэлями мы подружились в самом начале нашей московской жизни, когда мы с Сашей, веселые и бездомные, порхали над зазывными огнями большого города, не зная, где нам приведется приземлиться. Мне, как всегда, повезло - старый харьковский друг привел меня в дом Даниэлей, чтобы повидаться с кем-то, кого я давно забыла. Я вошла в этот дом - и там осталась. Саша забежал туда за мной – и тоже остался, как прикипел.
     Надолго. Тогда нам казалось - на всю жизнь. Но жизнь оказалась длинней и коварней.
     Жили тогда Даниэли в старом доме в Армянском переулке. Им принадлежала узкая асимметричная комната, сконструированная из округленных стен различного радиуса, причудливо пересекающихся под разными углами. Сами стены эти, по утверждению хозяев, состояли из прессованных клопов, что подтверждалось неутомимой передислокацией несчетных полчищ клопов живых. "Они время от времени воскресают, а потом опять превращаются в прессованных", - всерьез поясняли хозяева свое нежелание предпринимать какие бы то ни было шаги к избавлению от насекомых: все равно, мол, не поможет.
     Хозяева были веселые и молодые - Господи, как давно это было! - их звали Лариса и Юлик Данизль. Они ничем еще не были знамениты: никому не дано было тогда провидеть Николая Аржака, героя всемирно известного процесса Синявского-Даниэля, в сутуловатом черноглазом красавце с длинной верхней губой, который, когда я вошла, проворно бросал пригоршни клопов в открытый чемодан, заполненный блузками и нейлоновыми чулками. И уж конечно никому не дано было провидеть "мать русской революции" Ларису Богораз в темнолицей растрепанной вакханке, ловко сшибавшей зазевавшихся клопов с потолка и со стен в тот же чемодан. Так они сводили счеты с чрезмерно зажившейся у них провинциальной гостьей, которой чемодан принадлежал.
     Такими я увидела Даниэлей, когда впервые переступила порог их беспутного дома. Я вошла туда непрошенная, незваная и ни с кем не знакомая, но никто не удивился: в этот дом все так входили, не ожидая приглашения. Хозяева и гости продолжали гоняться за клопами, не обращая внимания на мальчика Саню лет четырех, который сидел на горшке в углу и самозабвенно читал "Госпожу Бовари" Флобера. В особо трогательных местах он плакал беззвучно, не рассчитывая на утешение, - совсем как взрослый.
     Дом Даниэлей был для меня открытием мира. Мы были тогда совсем зеленые, только что из провинции, тыкались, как слепые котята в джунглях чужого, равнодушного к нам огромного города. И вдруг таинственный «сезам» отворил перед нами дверь в глухой стене, и мы попали в самый центр, на какой-то ослепительный бал, где все сверкало, пенилось и кружилось. И этот бал не прекращался много лет. Со временем нам открылся вход во многие другие дома, но все это было потом. А тогда - это было первое приобщение к той жизни, о которой мы мечтали. К сладкой жизни...
     Бывало, мы заявлялись к Даниэлям во вторник и уходили только в субботу. Четыре дня подряд! Не ходили на лекции, не ходили на работу... И не спали. Или спали, не раздеваясь, - дремали и просыпались. Какие-то люди входили, сбрасывали пальто в угол возле дверей и садились куда придется - кто на пол, кто на подоконник. Приносили рукописи, читали стихи, делились литературными сплетнями, обсуждали последние культурные новости. Иногда народу было так много, что не все друг друга знали. Однажды какой-то завсегдатай литературных салонов натолкнулся в толпе на Юлика и радостно воскликнул: «Привет, старик! А ты как сюда попал?». Помню, мы как-то привели к Даниэлям одного юного поэта. Мы пришли с ним в семь вечера, а к семи утра, когда он не явился домой, его мама уже обежала все московские морги и больницы - мальчишка забыл ей позвонить, так он был потрясен тем, что ему в этом доме открылось. Поистине - открылась бездна, звезд полна! Данизли были центром литературного завихрения, превращающего в подлинную жизнь виртуальные трепыхания прядильщиков слов. В эпицентре всегда был Юлик. Толпы поэтов ходили к нему читать стихи – у него был абсолютный слух на поэзию. Он налету схватывал оригинальный образ и сходу различал несамостоятельность, фальшь, притворство. Он был истинный литературный критик, чутьем отличавший подлинное от подделки. Чего я не могу сказать о литературных критиках- профессионалах - похоже, превращение литератора в официального судью своих собратьев по перу отшибает у многих из них истинное понимание. В печальный список глухих к чужому слову ценителей этого слова я с горечью включаю и Синявского, - мне пришлось убедиться в этом не раз на протяжении многих лет нашей садомазохистской дружбы.
     Первый раз я увидела Синявских под аккомпанемент странной фразы, прозвучавшей мне навстречу еще до того, как я отворила дверь Даниэльской комнаты:
     "Что хуже - убить или украсть?" – спрашивал незнакомый голос, произносивший русские слова с едва заметным искажением, будто спотыкаясь на каждом звуке.
     Я тихо проскользнула в комнату – гостей было немного. Одеты они были непривычно красиво и вели себя не по-русски вежливо – не кричали, не размахивали руками, не перебивали друг друга, хоть поднятый ими вопрос взволновал всех чрезвычайно.
     Юлик бросился в бой первым - он яростно отстаивал преимущества воровства перед убийством, его собеседники вежливо, но настойчиво возражали, так что по мере нарастания спора оба эти деяния обрели некий романтический ореол, и уже казалось не зазорным ни убить, ни украсть. Гости, которые вытащили этот диковинный вопрос на обсуждение, были сами столь же диковинны - они были иностранцы, настоящие французы из Парижа. Я опознала их сразу, хоть не видела до тех пор вживе ни одного иностранца: год шел пятьдесят шестой, и створки железного занавеса только-только начали давать трещину, чуть приржавленную по краям. В эту-то трещину и пролезли два иноземных слависта, отличавшихся от нас не столько дубленками и ароматом неведомых нам деодорантов, сколько полным неприятием идеи воровства.
     Главным их оппонентом был невзрачный бородач, обладатель косого глаза и неотразимого красноречия. Он возражал кровожадным французам, готовым оправдать убийство, продиктованное высокой страстью, с позиций, поразивших меня тогда не менее чем сама тема диспута:
     «Убить - значит загубить душу. А душа священна, она дана человеку Господом, и человек не смеет ее отнимать. А вот вещи не существенны, они - дело рук человеческих, их и стибрить не грех».
     Французы слова бородача отмели с налету, ибо, заявили они, не душа священна, а собственность. Но поскольку у нас никакой собственности не было, для меня, наивной девочки из провинциального города Харькова, слова косого бородача прозвучали музыкой сфер.
     «Кто он?» - спросила я свою соседку, высокомерную блондинку монашеского вида.
     «Мой муж, Андрей Синявский» - гордо ответила блондинка, неприязненно сверкнув на меня выпуклыми линзами очков.
     Имя это ничего мне не сказало, ведь мне не дано было тогда провидеть будущего злокозненного нарушителя спокойствия Абрама Терца в этом велеречивом предстателе русского народа, утверждавшем его духовную исключительность на основании его артистической склонности к воровству.
     И вообще никому ничего не дано было тогда провидеть, время еще не пришло. Была тогда оттепель, время больших надежд и больших ожиданий, - казалось, что все еще может наладиться и пойти по-хорошему. Еще не написаны были "Суд идет" и "Гололедица", еще не задуманы "Искупление" и "Говорит Москва". Еще не полностью определилось коренное расхождение между советской властью и советской интеллигенцией, и советские танки не ворвались в притихшую Прагу. Все это было еще впереди.
     А пока квартира в Армянском переулке жила своей особой, трудной и восхитительной жизнью, кажущейся мне теперь почти безумной. Помню, как однажды Ларка весь вечер простояла, склонясь над обеденным столом, на который она водрузила полученную от кого-то в подарок старую тахту. Дело было в том, что тахта не помещалась в полукруглой выгородке, служившей Даниэлям спальней, и Ларка решила отпилить от нее один угол. Пила у Ларки была тупая, а дерево, из которого была сделана тахта, оказалось невероятно твердым, так что представлявшаяся поначалу простой работа затянулась на пол ночи. Наконец под торжествующий Ларкин вопль проклятый угол с грохотом рухнул на пол, и Юлик с Сашей потащили тахту в выгородку. С трудом протиснув громоздкое сооружение в узкую щель, соединявшую выгородку с комнатой, они обнаружили, что Ларка отпилила не тот угол. Не помню, чем эта история закончилась – по-моему, Ларка потратила вторую половину ночи на отсечение другого угла, в результате чего дважды обрезанная тахта вписалась в выгородку и стала воистину соответствовать головокружительной архитектуре даниэлевского жилья.
     Вообще, как ни странно, весь образ жизни этой семьи соответствовал фантастической архитектуре их комнаты, вырезанной из огромного бального зала, в форме ломтя круглого торта, так что у основания она выглядела как острый угол, а у вершины огибалась двумя сходящимися дугами, украшенными по краю остатками лепного карниза, завершающими сходство с тортом.
     В те времена кроме Синявских постоянным гостем дома Даниэлей был их ближайший друг, Сережа Хмельницкий, о котором я здесь писать не буду, - человек он особый, достойный отдельной главы в моих воспоминаниях, но можно прочесть о нем у Синявского в романе "Спокойной ночи». Эти трое – Юлик, Андрей и Сережа - были дружны задолго до того, как мы высадили в их мирок свой десант.
     Каких только типажей не заносила в этот дом судьба. В появлении некоторых из них была повинна и я – и об одном мне хочется рассказать, очень уж экзотичен!
     Я тогда переводила «Балладу Редингской тюрьмы» О.Уайльда и регулярно возила переведенные куски Корнею Чуковскому, внимательно следившему за моим продвижением по этому неподатливому для русского слова тексту. Приезжаю я однажды в Переделкино, а Корнея Ивановича нет дома. Экономка Маша проводит меня в гостиную со словами «велел ждать» и оставляет в обществе красивого моложавого человека, листающего книжку, заполненную иероглифами. Естественно, между нами завязывается беседа и незнакомец сообщает мне, что он приехал, чтобы возвратить К.И. его книжку, переведенную на японский язык, которую он брал почитать. Дальше между нами происходит быстрый диалог, больше подходящий для театральной сцены, чем для реальной жизни – не следует забывать, что год тогда стоял то ли 1956, то ли 1957, и заграница казалась мне досужей выдумкой изобретательного ума.
     Я: А где вы выучили японский язык?
     ОН: В университете, в Токио.
     Я: А как вы попали в Токио?
     ОН: Сел в самолет в Лондоне и прилетел в Токио.
     Я: А как вы попали в Лондон?
     ОН: Сел в самолет в Женеве и прилетел в Лондон.
     Я: А как вы попали в Женеву?
     ОН: Сел в самолет в Александрии и прилетел в Женеву.
     Я: А как вы попали в Александрию?
     ОН: В Александрии я родился.
     Токио, Лондон, Женева, Александрия – ну и набор! Значит, все эти города существуют и в некоторых из них можно даже родиться! Но тогда возникает главный вопрос:
     Я: А как вы попали сюда?
     ОН: Из Владимирской тюрьмы.
     Я: А как вы попали во Владимирскую тюрьму?
     ОН: Меня привезли туда из Мукдена.
     Я: А как вы попали в Мукден?
     ОН: У меня там до войны был бизнес – 24 текстильных фабрики и банк.
     Я: Да кто вы такой, черт побери?
     ОН: Вы хотите узнать мое имя? Меня зовут Харун ибн Кахар, шейх Уль-Мюлюк, эмир Эль-Каири.
     Я: (задохнувшись) Еще раз, простите?
     ОН: (с невозмутимой улыбкой) Харун ибн Кахар, шейх Уль-Мюлюк, эмир Эль-Каири.
     Ну и имечко! Мы потом назвали этим именем нашего щенка, но пришлось сократить его до простого Харуна – слишком уж получалось непроизносимо. Я сразу решила, что человека с такой биографией упускать нельзя, тем более что он, закончив свои дела с К.И., не торопился уходить, а дождался, пока я закончила свои, и мы вместе отправились в Москву. По дороге он объяснил мне, откуда у него такой отличный русский – много лет он провел в одной камере со знаменитым ныне, а тогда старательно вычеркнутым из народной памяти, поэтом Даниилом Андреевым, сыном Леонида Андреева, и тот старательно его обучал, чтобы иметь собеседника.
    Я, затаив дыхание, слушала его рассказ, сопровождавшийся чтением стихов Даниила Андреева, а он, истолковавши мое внимание по-своему, пригласил меня назавтра в ресторан «Националь».
     Стыдно признаться, но я была настолько наивна – а по другой версии, настолько хитра, - что пришла на это свидание в сопровождении мужа и еще одного приятеля, которым все уши прожужжала удивительным новым знакомым. Увидев меня в такой компании, Харун на миг задохнулся от возмущения, но тут же взял себя в руки, и мы провели отличный вечер, хоть заплатил за всю ораву Саша, а Харун по-джентльменски дал огромные чаевые оторопевшему гардеробщику.
     В результате мы с ним подружились и, конечно, незамедлительно повели его к Даниэлям. Там с любопытством его выслушали и тут же забыли, переключившись на какой-то новый объект интереса. Однако он не отстал, а прилепился к Сереже, с которым открыл небольшой бизнес по переводам японской прозы на русский язык – он делал подстрочники, а Сережа, поэт, человек литературно очень одаренный, полировал их и превращал в хорошую русскую прозу. Выяснилось, что Харун – почти бездомный и живет со своей недавно обретенной женой – работницей подмосковной текстильной фабрики, за ширмой в огромной комнате женского заводского общежития. Поэтому часто, после работы над очередным японским рассказом, он оставался ночевать у Сережи, который сам с большой семьей жил в одной, - правда, большой и разгороженной шкафами, - комнате в коммунальной квартире.
     Однако мысль о слишком романтической биографии Харуна не давала Сереже покоя. И вот как-то ночью он вылез из-под одеяла, на цыпочках прокрался к висящему на спинке стула пиджаку спящего гостя и, дрожа от страха, вытащил у того из кармана паспорт. Зажав его в потной ладони, Сережа, «как был, неодет, в исподнем» (цитата из стихов С. Хмельницкого) выскользнул из комнаты в туалет и там прочел, что владелец паспорта Рахим Зея, татарин, место рождения – город Мукден, Манчжурия. А ведь мы до того выяснили, что в картотеке Института ВИНИТИ, где наш Харун подрабатывал рефератами статей из японских журналов, он числится под своим труднопроизносимым именем из «Тысячи и одной ночи»!
     Вся наша компания пришла в возбуждение – что все это значит? И вот однажды, набравшись смелости, я спросила Харуна, почему в каких-то кругах его называют Рахим Зея. Он поднял брови – в каких это кругах? Я неопределенно махнула рукой – среди переводчиков с арабского и фарси. Это прозвучало почти правдоподобно, так как я тогда и впрямь переводила с фарси и водилась с себе подобными. Не знаю, поверил он мне или нет, но отрицать не стал – он-то знал, что написано в его паспорте. И рассказал очередную драматическую историю, как после выхода из тюрьмы ему выдали паспорт на имя Рахима Зея, татарина, место рождения – город Мукден, и выслали в грузинский город Зугдиди, откуда ему удалось вырваться только благодаря удачной женитьбе на работнице подмосковной текстильной фабрики.
     А в ответ на требование новоявленного татарина вернуть ему его фамильное имя ему довольно грубо заявили, что Харун ибн Кахар, шейх Уль-Мюлюк, эмир Эль-Каири, место рождения – город Александрия, Египет, скончался после тяжелой болезни в 1945 году, юридически заверенная справка, о чем давно отправлена его скорбящим родственникам. А 24 текстильных фабрики и банк перешли в собственность Китайской Народной Республики, не допускающей на свою территорию иноземных эксплуататоров. И посоветовали поскорее забыть свое прошлое, если он не хочет, чтобы подтвержденные справкой факты не стали подтверждены самой жизнью.
     До сих пор не знаю, что в этой истории было правдой, что выдумкой, хоть потом на протяжении долгих лет сталкивалась с Харуном на разных переводческих тусовках. Из дома Даниэлей его, однако, потихонечку вытеснили – скорей всего, по требованию Марьи Синявской, которой было чего опасаться.
     Нас Марья вначале тоже сильно невзлюбила, потому что не хотела терпеть десантников, высадившихся на ее территории. Кроме того, ревнивая женская интуиция немедленно подсказала ей, что нас у Даниэлей признали родными, а она хотела, чтобы родными были только они с Андреем, да разве еще Сережа, хоть к нему она всегда относилась настороженно. И не без оснований. Но все же терпела его – ведь это он познакомил ее с Андреем, с которым дружил с детских лет. Боясь слишком уж отвлечься от основной линии, все же не удержусь упомянуть, что в этой детской дружбе периода «до Юлика» был еще и третий мальчик – Коня Вульф, сын немецкого писателя-коммуниста, ставший впоследствии Президентом Академии ГДР, а главное – родной брат грозного начальника ШТАЗИ, Маркуса – а по-ихнему Миши – Вульфа.
     Несмотря на Марьино недовольство мы скоро стали почти неразлучны с Даниэлями и Сережей. Они приезжали к нам, в нашу подмосковную глушь - бегать на лыжах, собирать грибы, купаться в реке. Смотря по сезону. Мы приезжали к ним, ночевали то тут, то там - это был настоящий запой! Андрей же к нам не ездил, да и у Даниэлей появлялся нечасто - он тогда делал карьеру в литературе и берег себя. Нас он сторонился, был он человек сложный, с двойным, а то и тройным дном – это чувствовалось сразу. Когда через много лет он прочел нам свою повесть «Пхенц», о пришельце из другого мира, мы сразу решили, что он написал о себе. Даниэли бегали к Синявским в гости тайком от нас, а мы, догадываясь об этом, ревновали и ужасно обижались. Мы ведь и не подозревали об их тайной деятельности, а они, небось, были уже ею всецело поглощены.
     Из-за этих таинственных встреч наших друзей с Синявскими мы даже как-то провели ночь в милиции. Поздним зимним вечером мы засиделись у Даниэлей и решили остаться у них ночевать. Жили мы тогда в отрезанном от мира подмосковном поселке, куда после восьми вечера не ходил никакой транспорт. О такси не могло быть и речи – у нас и на троллейбусный билет не всегда хватало. И вдруг, сильно заполночь, раздался пронзительный телефонный звонок – телефон был коммунальный и висел в дальнем конце коридора. Юлик сразу понял, что звонят им, и стремглав ринулся в коридор, надеясь добежать до телефона прежде, чем разбуженные звонком соседи устроят скандал. Вернулся он озабоченный и, не глядя нам в глаза, пробормотал:
     - «Братцы, простите, но вам придется уйти. К нам сейчас приедут одни люди,.. – он замялся, - я не могу сказать, кто. Они не хотят, чтобы их тут видели».
     - «Куда же мы пойдем среди ночи?» - ахнула я, не веря своим ушам, и посмотрела на Ларку, которая всегда декларировала свой возвышенный гуманизм. Но она молчала, - вероятно, догадывалась, о ком идет речь.
     Саша спорить не стал, он схватил в охапку наши жидкие пальтишки, и мы выкатились на ночную заснеженную улицу. Идти было абсолютно некуда, все наши немногие дальние и ближние знакомые давно уже спали. Болтаться по улице до утра тоже было невозможно, - наша неполноценная одежда с угрожающей скоростью приняла температуру окружающего воздуха, а она была изрядно ниже нуля. И мы пришли к дерзкому, но, как нам казалось, разумному решение попробовать снять номер в гостинице «Москва», благо до нее было не так уж долго добираться пешком. Похоже, мороз окончательно отшиб нам мозги, иначе мы бы все же задали себе вопрос, чем мы собираемся за эту гостиницу расплатиться.
     Но, как оказалось, вопрос этот был бы праздный, потому что никто и не думал давать нам ночлег в гостинице «Москва» - «она для иногородних и для иностранцев» нелюбезно пояснила нам хмурая администраторша. Поскольку мы не подходили ни под одну из этих привилегированных категорий, мы легко смирились с отказом – отогретые в теплом вестибюле мозги уже успели нашептать нам, что денег на гостиничный номер все равно нет. Зато, наивно решили мы, можно отлично выспаться в глубоких уютных креслах, привольно расставленных по просторному вестибюлю.
     Но не тут-то было! Не успели мы устроиться поудобнее в кожаных объятиях кресел, как явился рослый милиционер и предложил нам немедленно пройти. Мы объяснили, что идти нам некуда, и предъявили паспорта с подлинной подмосковной пропиской, требуя убедиться. Он убедился, но не смягчился.
     - «Не положено, - однозначно бубнил он. – Придется пройти»
     - «А если мы не уйдем?» - спросил Саша.
     - «Тогда я заберу вас в милицию», - ответил он без всякой враждебности. Может быть, ему даже было нас жалко - ведь мы не были нарушители, у нас все было в порядке, в паспортах стояла прописка и запись о регистрации брака.
     Мы переглянулись и единогласно решили, что лучше ночевать в милиции, чем на снегу. Жаль только, что ночь в милиции оказалась не такой романтичной, какой она могла бы представляться молодым любителям острых ситуаций. Нас никто не бил и не унижал, - просто сонный дежурный лениво составил протокол о незаконном пребывании в гостиничном вестибюле, который даже для него, похоже, звучал неубедительно. А потом нас хотели отпустить на все четыре стороны, но мы уперлись и наотрез отказались покидать не слишком теплое, но все же не ледяное помещение районного отделения. В конце концов, дежурный над нами сжалился и позволил до шести утра сидеть на жесткой деревянной скамье, тянувшейся вдоль одной из стен, густо крашеных бурой масляной краской.
     Заснуть нам не удалось – не только потому, что в комнате все же было недостаточно тепло, но и потому, что всю ночь перед нами маячила пьяная проститутка, удивительно подходящая под типичное описание наихудших представительниц ее профессии. Немолодая, грязная, грубо размалеванная каким-то несусветным гримом, она без устали металась из угла в угол, хрипло распевая один и тот же куплет:
     «Когда мать меня рожала, вся милиция дрожала,
     Прокурор ворчал сердито: родила опять бандита!»
     Главным чувством, занимавшим меня в эту бессонную ночь, было горькое недоумение – как Даниэли могли выгнать нас на улицу, понимая, что нам некуда деться? Я ведь не знала, что, выставивши нас, они вкупе с Синявскими плели нити одного из самых взрывчатых заговоров, потрясших основы советского режима.
     Наша близкая дружба с Синявскими началась гораздо позже, году в 61-м, после того, как Юлик прочел нам рукопись своей повести "Говорит Москва" - о дне открытых убийств. Он тогда был в творческом восторге, и ему хотелось поделиться – не только повестью, но и тем, что ее собираются опубликовать за границей. А месяца через два-три он уже показывал нам вышедшую за границей книгу.
     Вскоре после этого он прочел нам повесть "Суд идет" и сказал, что имя автора - Абрам Терца. И Воронеля вдруг осенило: "Я знаю, Абрам Терц - это Синявский". Юлик был страшно удивлен. Он рассказал об этом Андрею, и тот пригласил нас к себе. Так у нас началась отдельная дружба с Синявским, который стал читать нам другие свои повести и давать серьезную литературу, изданную в Париже: Г.Федотова, С.Булгакова, "Вехи".
    Кроме того, произошло еще одно событие - мы переехали в Хлебный переулок. А Синявские тоже жили в Хлебном, через несколько домов от нас. И мы стали к ним забегать по соседству.
     В ту пору по рукам еще не ходила подпольная литература. Не было еще "Самиздата - советская интеллигенция только-только начала пробуждаться от кошмара сталинского режима, и все ей было страшно. Кто-то очень дерзкий пустил по рукам неопубликованные стихи Пастернака, Мандельштама и Цветаевой, - это была первая проба. Но то явление, что потом получило имя "Самиздат", еще не родилось. И на этом фоне появление произведений, написанных нашими современниками о нашем времени, как бы переворачивало всю нашу жизнь. Ведь это никем никогда еще не было описано.
     Тогда это все было для нас откровением, чудом - то, о чем все думают втайне, написано открытым текстом! Впервые свободное слово! Это был первый литературный документ о том, что произошло в России и с Россией. Воронеля поразило, что в повести "Суд идет" каким-то образом была угадана его личная история: там ведь описан юношеский кружок марксистов-заговорщиков, посаженных в тюрьму за свои романтические идеи. Ему казалось, что это его личная тайна, которую никто не мог знать. Он хранил эту тайну двадцать лет, а оказалось, что были и другие, меченные той же меткой.
     А теперь у нас появилась новая тайна – хоть и не наша лично, но наша тайна: мы знали кто такой неуловимый Абрам Терц. Глухие упоминания о нем уже стали появляться в теряющей девственность советской печати. Но власти еще не знали, кто это, а мы – МЫ! – знали! Ужас и восторг, восторг и ужас!
    
    Из "Белой книги":
    "Как-то в зимний день холодные волны Сены выбросили на берег нечто непривлекательное и дурно пахнущее. Нашлись, однако, добрые люди, которые подобрали это "нечто" и даже набрались решимости выставить его на всеобщее обозрение. Так в журнале "Эспри" появилась статья "О социалистическом реализме"... Редакция сообщила, что статья написана молодым советским писателем, "естественно" сохраняющим в тайне свое имя... Кстати, еще об одном инкогнито. Не только журнал "Эспри" оказался падок на отбросы. В прошлом году в Англии и Франции вышел роман "из советской жизни" под названием "Суд идет". Автор укрылся под псевдонимом Абрама Терца. Даже из сочувственного изложения ясно, что перед нами неумная антисоветская фальшивка, рассчитанная на не очень взыскательного читателя... Ратующие против социалистического реализма эстетствующие рыцари "холодной войны" - к какой достоверности, к какой правде тянут они"?
    Б.Рюриков. "Иностранная литература", № 1, 1962
    
     Первые тревожные звоночки начались, я думаю, уже где-то в конце 63-го года, в декабре, когда Сережа проговорился на вечере у Елены Михайловны Икс. Там были обыкновенные светские посиделки, и кто-то из гостей стал пересказывать повесть Николая Аржака "Говорит Москва", которую передавала радиостанция "Свобода". Тут Сережа вдруг вскочил и закричал отчаянно громко: "Да это же сюжет, который я подарил Юльке"!
     Конечно, Юлику об этом сообщили без промедления, и он был смертельно обижен на Сережу - как он мог при всех такое сказать? Теперь, когда я хорошо познакомилась с писательскими амбициями, я уже не знаю точно, что больше поразило Юлика – опасность разоблачения или притязания Сережи на сюжет повести, и впрямь весьма остроумный. Как бы то ни было, именно тогда между ними пролегла первая трещина.
     А потом, примерно за год до ареста, от Юлика ушла Лариса. И как-то все сразу изменилось. И сам Юлик. С ним началось что-то невероятное. Он читал свои повести направо и налево, кому угодно, любой случайной женщине. И стало ясно, что уже недалеко до беды. А вскоре грянул арест...
    
     Из "Белой книги":
    Газета "Вашингтон пост", США:
    "18 октября газета "Нью-Йорк таймс" сообщила, что советский литературный критик и ученый Андрей Синявский арестован за то, что опубликовал за границей труды под псевдонимом Абрам Терц... Если Синявский действительно Терц, Советам нелегко будет "стереть" его имя, так как Синявский - признанный и широко публиковавшийся литературный критик. Главная работа Синявского - это книга объемом в 441 страницу, "Поэзия первых лет революции", написанная вместе с А.Меньшутиным... С 1959 года Синявский часто появляется в качестве обозревателя и эссеиста в ведущем советском либеральном ежемесячнике "Новый мир", где он написал несколько довольно желчных обзоров о казенных работах социалистического реализма... Синявский является также автором (совместно с искусствоведом И.Голомштоком) первого за долгие годы в Советском Союзе серьезного исследования о Пикассо".
    
    Теперь я хочу дать слово Саше:
     « День, когда Юлика и Андрея арестовали, я помню очень хорошо, потому что меня в тот день арестовали тоже. Я перебирался тогда в Дубну, и поскольку я перебирался с целой лабораторией, я вел постоянную торговлю с начальством. В тот день, 9 сентября, меня как раз вызвал директор дубненского института, в связи с какими-то очередными затруднениями. По выходе из его кабинета меня пригласили зайти в спецотдел. В спецотделе меня ожидал человек, который сказал, что он из КГБ и что мне придется отправиться с ним в Москву. Для дачи показаний. Каких показаний – не сказал.
     - «Это мы вам скажем в Москве".
     - "Может быть, все-таки здесь?"
     - "Нет, только в Москве"...
    У меня не было в этот момент никаких конкретных предположений, но поскольку я уже с четырнадцати лет был человеком неполной лояльности, то всегда был готов к чему-то подобному. Я только спросил: может быть, я могу поехать на своей машине? Он сказал - нет, нельзя, поедете со мной. Не знаю, намекал ли он, что обратно я не поеду, но я, во всяком случае, подумал: может, я уже обратно и не поеду! Поэтому я заявил: "Я должен обязательно зайти домой". Они сказали: "Прекрасно, мы сейчас отвезем вас домой, только давайте договоримся - вы ничего не говорите своим родным". Они подвезли меня к дому и деликатно остались в стороне, а я целовался с мамой так долго, что успел ей прошептать на ухо: "Мамочка, меня вызывают в КГБ".
     Допрос, в сущности, начался уже в машине - они спросили, кого мы называли «бородой» и кто в нашем кругу любит петь песню "Абрашка Терц, он жулик всем известный". А Андрей действительно обожал эту песню. И я понял, что речь идет о Юлике и Андрее. Но мои спутники мне этого не сказали прямо, они лишь игриво так подступали: "Вы, конечно, догадываетесь, почему мы вас вызвали?" Такой стандартный зачин. Они надеются, что в этом случае человек скажет больше, чем если спросить прямо. Формальный допрос начался только на Лубянке. Мы вошли через внутренний подъезд, поднялись по небольшой лестнице, мой сопровождающий бросил дежурному: "Этот - со мной", - и мы пошли по длинным канцелярским коридорам, голым, давно не крашеным, как в обычном бюрократическом учреждении.
     Меня привели в кабинет, довольно бедный, и все началось с того, что сопровождающий сказал: "Минуточку", - и вышел, оставив меня одного. В расчете, что я буду волноваться, а они будут подглядывать за мной через специальное окошечко и ждать, когда я буду "готов». А я решил «Фига вам!», достал из кармана какую-то книжку и начал делать вид, что увлеченно перелистываю страницы. Я, видимо, так удачно симулировал, что мой офицер тут же вбежал обратно, делая вид, что запыхался. И стал задавать вопросы. Странно – ведь страшно было очень, но у меня не было никакого искушения "расколоться". Мне это просто не приходило в голову. Раз мы договорились с друзьями, что "нет" - значит, "нет". Поэтому что бы мой следователь ни спрашивал, я отвечал: не читал, не видел, не знаю. При этом я внимательно смотрел на стол - а на столе лежали копии знакомых рукописей и экземпляры изданных за границей книг Андрея и Юлика. Он тем временем спрашивал: "Что представляют собой ваши друзья Синявский и Даниэль?" Я отвечал: "Мои друзья - замечательные люди".
     Впрочем, я старался не завираться, я не говорил, что они так уж особенно любят советскую власть. Просто утверждал, что они абсолютно лояльны и не интересуются политикой. Что вообще-то было верно - политикой в настоящем смысле они не интересовались. А он все нажимал: "Не имеет смысла запираться, они уже сами признались, на них уже дали показания".
     Я должен признаться, что для меня это было сильное переживание. Ведь прошло уже почти двадцать лет с тех пор, как я побывал в тюрьме, и за это время я привык к воле. В сущности, я до самого конца допроса не был уверен, что выйду из Лубянки. И поэтому, когда меня в конце концов отпустили (это было через несколько часов), у меня было сначала ощущение, будто я лечу. А потом, почти сразу, появилась мысль, что нужно предупредить Юлика. Я, конечно, понимал, что у них на квартире, вероятно, устроили засаду и что я лезу в верную петлю, но не попытаться предупредить его я не мог - я бы себе потом этого не простил. Телефона у них тогда не было, мне пришлось туда поехать. Квартира была закрыта. И когда ключ, который у меня был, почему-то не вошел в замок, - вот тогда меня охватил настоящий ужас.
     Гэбэшники, конечно, уже побывали на квартире Даниэлей. Поэтому замок и не открывался. Но потом, когда Ларису привезли с аэродрома, его уже, видимо, "починили", потому что у нее ключ повернулся совершенно свободно. Это было через два дня. Ларису привезли в Москву вместе с Юликом, но Юлика прямо с самолета повезли на допрос, а ей сказали, что он скоро вернется. Она ждали его до двух, а в два побежала звонить. Ей сказали, что Юлик задерживается, но в пять обязательно будет. Потом она позвонила в пять, и ответили: "Сейчас, сейчас..." После этого, где-то в начале шестого, явился милиционер. А Юлик уже не вернулся...
     Тогда я ничего этого, конечно, не знал. Не застав Юлика, я бросился на переговорную - звонить Неле, которая в то время была в Харькове, у больной матери. Позже московские соседи рассказывали, что к нам на Хлебный приходил "какой-то майор" и спрашивал Нелю. Но до Харькова она добраться не успели».
     Саша позвонил мне среди ночи и сказал: "Ты должна завтра же выехать в Москву"! Я возразила, что только накануне забрала маму из больницы, а он ответил: "Придумай что угодно и завтра же возвращайся в Москву". И объяснил: "Юлик тяжело заболел и лежит в больнице, и Андрей - тоже". Он боялся, что меня вызовут в харьковский КГБ, а Харьков - это не Москва, там руки-ноги поломать могут.
     Мы вдруг ощутили тогда, что арест Синявского и Даниэля - это начало чего-то страшного и что мы - все! - можем последовать за ними. Что это - наша судьба. Поэтому мы сопротивлялись.
     Но, кроме того, у нас было ощущение, что мы можем остановить этот процесс. Не только не пойти по этапу вслед за ними, но даже их самих вытащить. Мы вообразили, что если сумеем настоять, сумеем сплотить свою группу - ученых, интеллигентов - то, может быть, наше противостояние остановит необратимое сползание к сталинизму. Мы были уверены, что начинается возврат к сталинизму.
    Нормальная реакция шестидесятников, этакое двойное восприятие реальности - с одной стороны, подспудный страх, глубинное недоверие к властям, с другой - неоправданно большие надежды.
     В кругах литературной интеллигенции, среди которой мы тогда крутились, мнения после ареста Синявского и Даниэля резко разделились. Самые молодые, как мы, бросились на защиту. Но это были в основном просто близкие друзья, и их было очень немного. А главная масса "прогрессивной" интеллигенции пришла в состояние чудовищной паники. Был 65-й год. От 52-го всех отделяло очень короткое расстояние: все еще помнили, как было тогда, и страх был невообразимый.
     Ведь до того было время оттепели, брожения мысли, почти свободы. И вдруг - арест. Все были в оцепенении. И поднялся общий, довольно стройный крик: "Подлецы! Негодяи! Прославиться захотели! А нам все испортили! Ведь мы уже почти всего добились, завтра была бы уже настоящая оттепель, а теперь из-за них все зарубят! Мы подвели под советскую власть такой глубокий подкоп! Мы Кафку пробили, - что может быть страшнее для советской власти?" Одна переводчица все тыкала нам под нос какую-то фразу из своего перевода и кричала: "Видите, какую фразу я написала? А из-за этого дерьма нам все закроют! Мы сейчас открыли все двери, завтра бы все хлынуло, у нас бы стала настоящая свобода. А эти гады написали свое дерьмо, выставиться хотели - кому это нужно? Все погубили, все достижения советской интеллигенции пошли прахом"!
     Многих обижало даже и то, что Синявский и Даниэль были недостаточно, на их вкус, антисоветские писатели. Их обижало, что эти двое как бы выхватили у них, более антисоветских, пальму первенства. Один поэт, он сейчас в эмиграции, кричал: "Чего вдруг я буду за них заступаться? Уж пишут за границу, так сказали бы все начистоту... Я вот поэму против Сталина написал, но не напечатал. Потому что мы все шли единым фронтом, мы "их" уже почти свалили, а Синявский с Даниэлем, суки, все испортили"!
     Ведь тогда советская либеральная интеллигенция, взявшись за ручки, шла мелким демократическим зигзагом на штурм тоталитарной системы. И ей казалось, что победа близка и в России настанет свобода слова. А эти "гады", Синявский и Даниэль, в свободу слова не верили, в общем штурме не участвовали, а туннельным эффектом вылезли за рубеж и напечатались. И теперь советская власть под этим предлогом может закрыть всю лавочку. К сожалению, при критических обстоятельствах, ополчились они не против жесткого цензурного режима, а против тех "мерзавцев", которые вызвали на себя огонь властей.
     До процесса мы не знали, чего можно ожидать от властей. С одной стороны, мы допускали даже, что наших друзей могут расстрелять. Мы ведь помнили недавние сталинские времена. А с другой стороны, нам казалось не исключенным, что их как-нибудь символически осудят и выпустят, потому что уже несколько лет не было серьезных политических преследований. Особенно в случае международной огласки. Поэтому мы сначала старались сделать все возможное, чтобы приостановить суд или смягчить возможный приговор. Мы писали заявления в судебные инстанции и ходили на прием к Верховному судье Смирнову с требованием выпустить Андрея и Юлика на поруки.
     Но когда стало ясно, что суда не миновать, мы решили по крайней мере зафиксировать протоколы процесса, - мы уже начинали предвосхищать его историческое значение. Ведь в СССР процессы такого рода шли за закрытой дверью, публику на них не допускали. Мы несколько раз ходили в Верховный суд, требовали, чтобы нас впустили, в чем нам было, конечно, отказано - только женам разрешили присутствовать.
     Воронель с покойным Толей Якобсоном набивались в свидетели защиты – они подали заявление, заполнили анкеты, а в назначенный день Саша даже сходил в парикмахерскую и надел белую заграничную рубашечку с плеча Синявского - собственной столь шикарной у него не было, хоть был он уже профессором физики. Но даже и рубашечка не помогла: в последнюю минуту ему отказали, ибо суд в свидетелях защиты не нуждался, он довольствовался свидетелями обвинения.
     Когда мы поняли, что никакого легального пути к гласности у нас нет, мы решили запротоколировать процесс. Мы купили десятки записных книжек и снабжали ими Ларису Даниэль. На каждое очередное заседание она входила в зал суда с одной книжкой, записывала все, что успевала, а в перерыве заходила в женский туалет, где ее уже поджидал кто-нибудь из троих – Саша, Марк Азбель, или Эмиль Любошиц. Проникнуть в здание суда было непросто, но кто-нибудь из них каждый раз ухитрялся это сделать.
     Они нагло заходили в женский туалет и обменивались с Ларисой книжечками - она отдавала исписанную и получала чистую. Выйти из здания суда она не могла: ее бы не пустили обратно, а взять с собой стопку записных книжек было опасно, могли бы забрать, равно как и книжку с записями - потому мы и спешили эту книжку поскорей вынести из здания суда. Лариса работала, как машина, - она все записывала, все мельчайшие подробности.
     Потом, вечером, Лариса приходила к нам домой и там уже все рассказывала. Она была взвинчена до крайности, ей все время хотелось рассказывать о процессе, и десятки людей жаждали ее слушать, и только наш узкий кружок знал, что ее рассказ одновременно выполняет другую функцию. Она-то как раз и не подозревала, что рассказывает для отвода глаз. Мы к тому времени уже не сомневались, что наша комната прослушивается КГБ: техники, которые устанавливали магнитофоны в потолке, не очень-то и таились. Поэтому Саша постарался сосредоточить все внимание КГБ на нашей комнате, а я в это время уходила с Ларкиными записными книжками из дому и всю ночь расшифровывала их вместе с Леней Невлером в его квартире.
     Лариса не знала стенографии и поэтому писала сокращенно: "ск". вместо "сказал", "св. вл". вместо "советская власть" и т.д., чтобы успеть записать, пока говорят. Она записывала каждое слово, но все - сокращенно. Охрана видела, что она пишет, но ее почему-то никто не останавливал.
     В первый день записывал еще один человек - наш ленинградский друг, писатель Борис Бахтин, который получил доступ на процесс от Союза писателей. Но уже на второй день он уехал обратно в Ленинград. Он тоже был замечательный писатель, но считал, что печататься за границей – неправильно, нужно добиваться этого внутри, в СССР. Он умер, к сожалению, так и не став известным читателю в СССР - тому, ради которого он совершил это литературное самоубийство. Его этот процесс потряс. Он говорил нам потом, что с трудом удерживался в зале от замечаний, за которые его бы вывели. Интересно, что почти накануне ареста мы приносили Синявскому повесть Б.Бахтина в рукописи, и Андрей страшно им восхищался. А теперь Борис сидел среди публики, состоявшей в основном из сотрудников КГБ и встречавшей взрывами веселого хохота всякое унижение писателей, попавших на скамью подсудимых только за свою профессиональную работу. Ту самую, за которую он сам был бы готов сесть на скамью подсудимых.
     В течение всего процесса мыс Леней работали над расшифровкой Ларисиных записей каждую ночь напролет, с вечера до утра. Перепечатывать не было никакой возможности, писать приходилось рукой, у меня потом долго болело плечо, и пальцы не гнулись. Делать это было страшно - никто ведь не знал, как за это могут наказать, прецедента еще не было, все было в первый раз. В результате этой работы была создана черновая рукопись протокола заседаний процесса, составившая главную часть знаменитой "Белой Книги", за публикацию которой, в сущности, Александр Гинзбург потом отсидел пять лет. Тут большую роль сыграла Марья Синявская, - именно она вдохновила А.Гинзбурга на это дело и передала готовую к печати рукопись за границу.
     Формально А.Гинзбург вместе с Галансковым получил свои пять лет за создание самиздатского литературного журнала "Феникс", но жестокий приговор, конечно, был связан с составлением им "Белой Книги» - обстановка за границей, а отчасти и внутри СССР, была такова, что власти не решались прямо поставить ему в вину публикацию достоверных фактов.
     Мне хочется сказать несколько слов о нашей комнате в Хлебном переулке 19, которая была во время процесса главным штабом сопротивления. Дело в том, что это была не простая комната, а историческая.
     Внешне она была непримечательна ничем, кроме уродства и географического положения: через пять домов направо в номере 9 жили Синявские, за одним углом находился ЦДЛ - Дом Литераторов, за другим ЦДК - Дом Кино, в двух кварталах налево по улице Воровского - Верховный суд РСФСР, где заседал судья Л.Смирнов, в двух кварталах направо - зал суда, где проходил процесс.
     И потому неудивительно, что эта комната превратилась в дни процесса в штаб организованного сопротивления советской интеллигенции, невзирая на яростное возмущение трех законопослушных соседских семей, которые настолько дружно сплотились против нас, что даже временно прекратили военные действия друг против друга.
     Всю неделю процесса каждое утро в восемь пятнадцать утра Лариса и Марья приходили к нам позавтракать и обсудить программу предстоящего дня сражений. Без четверти девять мы убегали - кто сидеть в зале суда, кто пробираться в его коридоры, кто - стоять на морозе под дверью, демонстрируя властям свое с ними несогласие. В комнате мы оставляли связного, готового долгие часы сидеть в одиночестве и отвечать на бесчисленные телефонные звонки, тем более что соседи, раздраженные непрерывным трезвоном, демонстративно перестали подходить к телефону. Чаще всего связным бывал один из наших друзей-ученых, ныне профессор математики Тель-Авивского Университета, который в те времена был довольно увесист и уставал от многочасового стояния под дверью суда. Услышав звонок телефона, висящего в дальнем конце длинного коридора, он, сломя голову, по-слоновьи топал к нему, сбивая по пути соседей, всегда, как нарочно, идущих навстречу - кто с кипящим чайником, кто с раскаленной сковородой.
     Наших отношений с соседями это не улучшало, но мы давно уже махнули на это рукой. И потому мы без зазрения совести по вечерам впускали к себе всех желающих послушать отчет Ларисы о прошедшем заседании суда. Мы впускали всех: это было важно и для гласности, и для отвода глаз, так как главную нашу задачу - протокольную запись процесса - мы выполняли в другом месте. Желающих было много: приходили друзья, сочувствующие и, разумеется, стукачи. Так что комната наша каждый вечер заполнялась до отказа: наиболее удачливые сидели на стульях, на полу и на подоконнике, остальные стояли, прислонясь к стенам и к дверному косяку.
     Я не стала бы так подробно описывать эту уродливую комнату в Хлебном переулке 19, узкую и длинную, как пенал, если бы не прочла недавно детальное описание ее в книге Берберовой "Железная женщина", посвященной знаменитой Муре Будберг, жене М.Горького и возлюбленной английского посла-заговорщика Д.Локкарта. Конечно, я, как и все, проходила в школе историю "заговора Локкарта", пытавшегося вместе с асом шпионского искусства Сиднеем Рейли совершить антисоветский переворот в голодной Москве 1918 года. Но мне и в самом фантастическом сне не могло присниться, что Локкарт снимал для своей миссии квартиру на последнем этаже угрюмого дома 19 в Хлебном переулке.
     Я смутно могла представить себе резиденцию английского посла: этакий уютный особняк в одном из Арбатских переулков, с псевдогреческим портиком, через застекленную дверь которого с бронзовым молоточком вместо звонка проскальзывал к Локкарту неуловимый Сидней Рейли, чтобы обсудить последние детали исторического заговора. Но чтобы в моей квартире!
     Берберова приводит цитату из книги коменданта Кремля, руководившего арестом Локкарта, где тот пространно рассказывает, как Мура долго препиралась с ним через закрытую дверь, - Господи, сколько раз я отпирала эту дверь почти полвека спустя! Ворвавшись, наконец, в квартиру, чекисты протопали по длинному коридору, по которому полвека спустя наш толстый друг бегал к телефону, и открыли дверь моей комнаты, служившей в те давние времена спальней Локкарту, а точнее, ему и Муре. Локкарт спал на тахте у окна, мы тоже там спали, так как это было единственное место, пригодное для тахты - впрочем, у нас тахта была другая, мы не получили ее по наследству вместе с комнатой.
     Дверь напротив тахты вела в посольский кабинет, большую квадратную комнату с двумя окнами. В наше время бывший посольский кабинет занимала рабочая семья из шести человек, сокровенные подробности из жизни которой не могла утаить от нас тонкая прослойка оклеенной обоями двери, так же как не могла она утаить от них наших крамольных разговоров.
     Как бы порадовался любитель российской истории Абрам Терц-Синявский, знай он, что история эта по его милости второй раз проходила через нашу комнату!
     Эта комната была порой свидетельницей и комических эпизодов, а не только драматических. Однажды, вскоре после ареста Юлика и Андрея мы ожидали прихода Марьи и Ларисы, чтобы заняться вместе с ними какими-то общественно-важными делами. Они, как обычно, опаздывали, и я стала с восторгом рассказывать Саше, что в магазинах появились замечательные шерстяные колготки – настоящее спасение в московском климате. Стоили они 12 рублей штука, и Саша сурово объявил мне, что мы не имеем права тратить деньги на всякую дамскую ерунду, когда наши боевые подруги нуждаются в каждой копейке. Я, глотая слезы, вынуждена была согласиться с его суровой мужской логикой.
     Раздался звонок, и в комнату ввалились боевые подруги, раскрасневшиеся и слишком веселые для безутешных соломенных вдов.
     «А что мы сейчас купили!» - хором воскликнули они и дружным слаженным движением задрали юбки. На них переливались изящным узором недоступные мне шерстяные колготки.
     Я молча посмотрела на Сашу – ни слова не говоря, он сунул руку в заветный карман, где лежала его зарплата, предназначенная для борьбы, и выдал мне запретные 12 рублей.
    
    ------------------
     Наконец наступил день вынесения приговора. Я помню - его вынесли очень поздно вечером, мы стояли толпой у подъезда суда; вернее, было две толпы - друзей и гэбэшников в одинаковых зимних шапках, которые им выдали по случаю мороза. А мороз был ужасный, и какие-то женщины, услыхав приговор, стали плакать в голос: «Ужас! – рыдали они, - пять и семь лет лагерей!» А я не могла поверить: Боже, какое счастье, их не расстреляли!
     Ко времени процесса в широких интеллигентских кругах успела произойти переоценка взглядов. Теперь Синявского и Даниэля никто уже не ругал, ими восхищались. И мы уже ощутили наше "Мы", то есть что мы - группа: к суду приходили десятки людей, часто не знакомых ни с кем. Сразу после процесса начал стремительно меняться состав друзей. Из узкой кучки родилось движение, которое потом получило имя Демократического. Оно состояло уже не только из друзей, даже не столько из друзей, сколько из друзей по борьбе, так сказать - соратников. У старых друзей это вызывало иногда горькое чувство заброшенности.
     Новых соратников появилось так много, что когда через два с половиной года мы собрались в опустевшей квартире Даниэлей, чтобы отметить день рождения Юлика, мы вдруг почувствовали себя потерянными в огромной толпе малознакомых людей, для которых Юлик был не живым человеком, а условным символом, даже идолом. Я помню, как Тошка Якобсон позвал: "Братцы, старые друзья, пошли на кухню, помянем попросту Юльку! А то, я вижу, здесь уже собрался съезд Демократического движения".
     Ларисы в тот вечер в квартире не было, она уже была выслана в Сибирь за то, что в августе 1968-го организовала на Красной площади демонстрацию протеста против вторжения в Чехословакию. Процесс перевернул всю ее жизнь. Ей была навязана не вполне подходящая ей роль "верной подруги" Даниэля, и она отдала этой роли много сил. Она сделала больше, чем могла бы сделать любая другая женщина для своего бывшего мужа. Однако эта неестественная роль тяготила ее, а рамки, в которые старые друзья хотели бы ее запихнуть, были ей слишком узки. После процесса она стремилась вырваться и вырвалась - на простор демократической деятельности, куда не все друзья готовы были за ней следовать. Она сама превратилась в лидера и завела новых друзей, которые соответствовали этой ее новой жизни. Но это не обошлось без ссор, драматических скандалов, взаимных обид. Так как Марья Синявская тогда исполняла скромную – тоже очень ей несвойственную - роль преданной, на все готовой для своего мужа женщины, раскол пролег именно между ними. Два человека с разных сторон - И.Голомшток и Саша - долгое время пытались сгладить фундаментальное противоречие между двумя группами. Друзья Ларисы, увлекшись своей общественной ролью, несправедливо и жестоко поступали с Марьей. Я и сейчас не могу понять, как они могли тогда, в ее положении, подвергнуть ее незаслуженному остракизму. Этот случай был для нас с Сашей последней каплей, заставившей нас принять сторону Марьи – а это непросто, принять сторону Марьи, ни одна черта ее характера к этому не располагает, - и отойти от диссидентской группы.
     Пока речь шла о защите друзей, у всех у нас без исключения, даже у тех, кто чрезмерно упивался собственной ролью, не было сомнения, что дело это чистое. Но со временем Сашу все острее мучило ощущение, что мы переходим какую-то запретную черту и слишком близко подходим к бесовщине. Это чувство особенно укрепилось, когда ему на традиционных именинах Юлика за год до описанного выше случая довелось встретиться с П.Якиром и В.Красиным. Мрачный, хмуро-озабоченный Красин с карикатурно громадным портфелем и полупьяный (всегда полупьяный, когда не пьяный), похожий на борова, наглый Якир вызвали у него не только желание самому избежать любых контактов с ними, но и отвадить сына Даниэля - Саню - от общения с этими персонажами Достоевского.
     Мы знали Саню с самого нежного детства – он бегал на лыжах с нашим сыном Володей, обсуждал с нами философские проблемы и однажды, глядя на Сашу огромными прозрачными серыми глазами, попросил: "Дядя Саша, составьте мне, пожалуйста, список вопросов, которые наука еще не решила, чтобы я знал, о чем мне думать..." Но его втянула возникшая вокруг его родителей общественная воронка, не давшая ему ни доучиться, ни осознать себя самостоятельным, отдельным человеком, выбирающим свой собственный путь. Саша потратил уйму времени, убеждая Саню, что ничего серьезного не содержится в разглагольствованиях Якира и что мальчику в 17 лет лучше заняться чем-нибудь другим. Но кто из 17-летних когда-нибудь внимал разумным речам?
     К тому же трудно отделить историю от тех, кто ее творит, как бы незначителен ни был каждый из них. Как-то, когда после ареста Андрея и Юлика была демонстрация у памятника Пушкину, - первая в Союзе политическая демонстрация, - и оперативники КГБ стали швырять ее участников в подъехавшие воронки, одна знакомая сказала: "Боже! Как бы я уважала этих людей, если бы я их так хорошо не знала"!
     Но ведь они это уважение заслужили! А ее "знание" - это деталь ее биографии. И как прекрасно, что нашлись люди, - какие бы интимные подробности мы об этих людях ни знали - которые вышли протестовать против оккупации Чехословакии, в защиту свободы. Они сделали честь своей стране! Ужасной, несчастной стране, где все молчали, и никто не протестовал! По крайней мере, стало не так за нее стыдно! В этом был жест необыкновенный! И он прозвучал на весь мир. Жаль, что Саня не решил всех вопросов науки, но ведь не из-за пьянки или по лени, а ради благородного дела!
     Я думаю, что Сашино отталкивание от нарастающего Демократического движения уже тогда имело более глубокий смысл, чем простое неприятие некоторых его участников. Похоже, Саша подсознательно уже начал ощущать, что это не его чашка чая. При всем его фокстерьерстве и готовности участвовать в самых отчаянных предприятиях Ларкины авантюры начали его отталкивать. И от этого расхождения между его общественным темпераментом, с одной стороны, и нежеланием участвовать в русском демократическом движении, с другой, он впал в ужасную депрессию. Может, он чувствовал, что это безнадежное дело, а может – начинал прозревать, что это не его борьба. Он сформулировал это только к моменту написания книги "Трепет забот иудейских". А сначала он просто потерял покой и буквально сходил с ума, покрылся какой-то отвратной сыпью и лег на диван лицом к стене, отказываясь вставать, есть, разговаривать. Пока, наконец, где-то к концу 69-го не сел писать, пытаясь разобраться в себе самом. И все яснее понимая, что нам с ними не по пути и что Россия - не то место, где мы, евреи, должны прилагать свои силы.
     Но я отвлеклась от темы – хоть все, что случилось с нами после процесса, в значительной степени было этим процессом стимулировано, и наше возвращение к еврейству, и наше отчуждение от России. Вот что написал об этом Саша:
     «Своим сионизмом я тоже в какой-то степени обязан Синявскому. Его русская культура была гораздо выше нашей. Что ни говори, наша культура была нахватанной культурой разночинцев, способных все принять и все отвергнуть на основе чисто рациональных критериев, без всякой оглядки на традицию. Да и традицию мы могли выбирать по произволу, не помня родства. Именно Андрей показал мне, что культура может быть подлинной, только если она глубоко укоренена. А происхождение свое и веру не выбирают. Андрей был филосемит, я не ощущал в нем никаких признаков недоброжелательства, и тем не менее он ясно давал почувствовать, что еврей может существовать в культуре только в том случае, если он твердо ощущает себя евреем. Быть русским я с ним не мог. Это не значит, что на евреев он смотрел свысока - наоборот, за нами он полагал наследие еще более древнее, и этим еще тогда провоцировал нас - во всяком случае, меня - на сионизм. Потому что в его лице я, будучи еще очень молодым, впервые встретил человека глубокой и укорененной культуры. И понял, что у меня есть культурная перспектива только в том случае, если и я четко осознаю свои корни. То есть свое еврейство.
     Синявский, в отличие от многих из нас, - был человек с корнями, он никогда не забывал о своем дворянском происхождении, всегда подчеркивал, что у него есть наследие. Он принадлежал к тому слою коренных русских интеллигентов, которые серьезно думают о судьбах своей страны, хоть всегда стоял в стороне от всяких общественных дел. Он ощущал свое призвание и свою самоценность. Даже ведущим советским критикам и литераторам льстило знакомство с ним. И ему нравилось быть двуликим - в нем жил и ведущий советский литературовед Андрей Синявский, и потаенный, издевающийся писатель Абрам Терц. Потому что он был скрытый игрок, - ему нравилось, что он водит за нос советскую власть, которая никак не может его поймать. Не может, хоть из кожи лезет – ловит.
     Благодаря этой ловле он острее чувствовал свою значительность. Я помню, как циничная Марья сказала Игорю Голомштоку, намылившемуся уехать из СССР:
     «Ну кому вы там будете нужны, Голомшток? Здесь вами хоть КГБ интересуется, а там – кто будет?»
     Смешно, но она была права: советская власть создала совершенно уникальный тип отношений с людьми искусства. Все крупнейшие русские писатели того времени - Синявский, Зиновьев, Солженицын - были какой-то частью своего существа сращены с советской властью: они обманывали ее, высмеивали ее или "бодались" с нею. В этом смысле замечательная статья Синявского "Что такое социалистический реализм" все еще остается недооцененной. Ведь в ней - не только насмешка, но и хвалебный гимн власти, которая ценит искусство, слово, выше жизни и реальности».
    -------------------
     Так привычно стало говорить – Синявский и Даниэль, Юлик и Андрей, яблоко и груша. А ведь они были очень разные люди, друг на друга совершенно непохожие. Мне трудно разложить их по полочкам - у меня с ними связана добрая половина жизни. Но кое-что сказать можно. Синявский был значительней, загадочней, а Даниэль по-человечески проще и ближе, он был един - и как наш друг Юлик Даниэль, и как писатель, скрывшийся за псевдонимом Николай Аржак. Его никто никогда не обвинял в двоедушии. Он как слыл диссидентом, так диссидентом и выявился. Не то, что Синявский, который многим представителям официальной литературы в жизни казался своим, а в писаниях оказался чужим.
     Андрей был куда трезвее Юлика, он, конечно, понимал значение того, что они делали, а Юлик, натура артистическая, был просто увлечен процессом. Он всегда был парень лихой и беспечный, жил от руки ко рту, не заботясь о завтрашнем дне. А Синявского, помимо могучего творческого импульса, снедала мысль о своей слишком успешной карьере ведущего советского критика, что в других было ему отвратительно. Вот он и утешал свою совесть, показывая при этом властям кукиш в кармане. Это очень в его характере, в этом он весь - бес лукавый, Ну, а кроме того, у него в руках был ключ к проблеме - его особые отношения с Элен Замойской, дочерью французского дипломата, то есть прямой и надежный выход в мир иной, на Запад. Никому тогда еще в голову такое не приходило, все писали в стол, кроме тех, кто служил Софье Власьевне. А он парил и над теми, и над этими, у него был верный канал, и он знал, для чего пишет, - он писал, чтобы напечататься за границей.
     В Синявском было нечто от героя «Бесов» Достоевского - Ставрогина. Он выдвинул множество идей, которые потом расхватали другие люди. Например, многое из того, что потом приписывалось П.Палиевскому, идеологу современного русского национализма, мы слышали от Синявского еще в начале 60-х. И с этими идеями в нем прекрасно уживалась ставрогинская способность играть людьми, их чувствами и убеждениями. Мне порой кажется, что и Юликом он играл, заманивал, завлекал в сети приманкой славы. Не для чего-то конкретного, а так, для удовольствия поиграть.
     Что до последних лет – для меня образ Синявского сильно изменился с тех пор, как он выехал на Запад. Он как бы преобразился, - именно потому, что остался верен себе. В России Синявский был, во-первых, русским националистом, во-вторых, человеком религиозным. Он вращался в среде, в которой большинство еще недалеко ушло от марксизма, и лучшие люди были либералы. А Андрей в пику всем регулярно ходил в церковь, и нам казалось странным, что он ходит туда и бьет земные поклоны заодно с ветхими старухами. Ведь он не только сам крестился, но и сына крестил, а это вовсе еще не было принято тогда в нашем окружении.
     Помню, однажды, еще до ареста везли мы всю святую семейку к нашему другу - детскому врачу. И всю дорогу в машине оба они, и Андрей, и Марья, - Егор по малолетству еще молчал, - всячески поносили нашу цивилизацию, и так меня этим разозлили, что я сказала: "Что вы так воюете против цивилизации, если сами ею пользуетесь во всю? И холодильник у вас есть". Холодильник в нашей среде тогда еще был роскошью.
     "Холодильник можно выбросить", задумчиво сказал Андрей, и Марья замолкла, как в рот воды набрала.
     Но я не унималась: "И зачем вам врач? Если ты так веруешь в Бога - помолись Богу, зачем тебе врач?"
     В ответ Андрей медленно произнес, взвешивая «за» и «против»:
    "А что, это мысль. Действительно, зачем нам врач, Марья?»"
     Тут Марья взвилась, - испугалась, что он и впрямь сейчас откажется от врача. Она закричала:
     «Хватит, Нелка, его дразнить! Заткнись!».
     А я никак не отстаю: Ладно, я допускаю, что ты в Б-га и с ним накоротке. Но непонятно, зачем тебе для этого в церковь ходить, земные поклоны при всех бить? Ведь с Б-гом и наедине поговорить можно?»
     А он мне с такой юродивостью в голосе:
     "Это что же - весь русский православный народ с Богом в церкви общается, а я, Андрей Донатович Синявский, такой аристократ, я дома с ним общаться буду? Нет уж - я, как весь русский народ, я в церковь пойду"!
     Я ему поверила, а он и тут меня обхитрил. По переезде в Париж, где большинство русских эмигрантов - националисты и церковные прихожане, Синявского как подменили. Из русского националиста он превратился в либерала и в церковь ходить перестал. Потому что, когда все вокруг были либералы, интернационалисты - он играл в националиста, славянофила и верующего. А когда вокруг все оказались славянофилы, националисты и православные, - он тут же вышел из общих рядов и опять оказался вовне. Потому что он мог быть только один! Это - его главная черта. Быть одним-единственным. Потому он и стал Абрамом Терцем - все шли в одну сторону, а он взял и пошел в другую!
     Синявский всю жизнь был авантюристом. Он в молодости затеял роман с дочерью Сталина, а за это ведь в те времена и голову запросто снять могли. Марья любила его поддразнивать: "Андрей, твоя любовь к русской истории не доведет тебя до добра"!
     В нем всегда было литературно-фантастическое стремление превратить жизнь в литературу, а литературные тропы - в жизненные события. Его роман с Элен Замойской - тоже ведь не случайность. Замойская - человек, необыкновенный во многих отношениях: польская княжна и француженка одновременно, католичка и специалистка по русской литературе. Она не могла его не привлечь. Мы, пожалуй, так никогда и не узнаем, чем она привлекла его больше – умом, красотой, происхождением или своим особым положением – она ведь была дочерью французского военного атташе, и неизвестно, какие разведки держали руку на ее пульсе.
     Андрей однажды обронил примечательную фразу: "Жизнь - это овеществленная метафора". Его собственная жизнь и есть овеществленная метафора. Художественный образ был для него всегда важнее жизни. Вот он и сочинил для себя образ перевертыша Абрама Терца, сам срежиссировал его и сыграл, выделив в этом спектакле для Юлика вторую роль. Была ли это просто игра или серьезный сюжет с заранее обдуманным намерением – никто не знает. А кто знает – не расскажет.

АЙГИ И АСАРКАН


    
    Где-то в начале шестидесятых, года через два после выхода в свет сиреневого двухтомника Уайльда с моим переводом "Баллады" мы были приглашены на день рождения чувашского поэта Генки Лисина, впоследствии превратившегося в знаменитого Геннадия Айги. Тогда он еще знаменитым не был и снимал комнату в покосившейся хибаре в какой-то подмосковной деревушке.
    Поехали мы туда вместе с переводчиком с немецкого Костей Богатыревым, через десять лет зверски забитым кагэбэшниками в собственном подъезде за дружбу с А.Д.Сахаровым. Но тогда никто этого не мог предвидеть, так же как и превращения Генки в знаменитость, а Генкиной деревушки в очередную новостройку Большой Москвы.
    Мы въехали в эту не ведающую своего будущего деревушку на стареньком "москвиче", купленном пополам с одним приятелем на деньги, заработанные мной за перевод "Баллады Редингской тюрьмы" Оскара Уайльда. Дело было осенью, и в воздухе висел отвратительный моросящий дождик, распыляющийся над самой землей холодной липкой слякотью. Пока мы топтались на так называемой главной улице, пытаясь определить, как пройти к Генкиному дому, Саша решил припарковать машину, - он лихо свернул за угол и исчез. Минут десять мы его ждали, а потом жена Богатырева взроптала, что ей холодно и мокро, и мы, увязая по щиколотку в грязи, отправились искать Генкину хибару.
    Когда мы туда ввалились, именинный пир был в самом разгаре - то есть и хозяин, и гости пребывали уже в изрядном подпитии. Народу была уйма, места было мало, никто никого не представлял - всем было хорошо и так.
    Генка, невзирая на свой крошечный рост, возвышался над всеми, утверждая, что Пастернак не гений всех времен и народов, потому что таких гениев всего три - Гете, Рильке и Красовицкий. На недоуменный вопрос многих присутствующих поэтов, кто такой Красовицкий, он внятно ответил, что это его друг, совершенно замечательный поэт.
    "Лучше тебя?" - усомнился кто-то.
    "Почему лучше? - обиделся Генка. - Вровень!"
    Примерно через час явился насквозь промокший Саша и, пожаловавшись, что наш "москвич" утонул в грязи, попросил, чтобы кто-нибудь из присутствующих помог ему вытолкнуть машину на сухое место. Поэты переглянулись с критиками, критики с поэтами, и все единодушно решили, что ни к чему барахтаться в грязи из-за какого-то неизвестного неудачника, утопившего в грязи собственную машину.
    Саша печально протиснулся к столу и налил себе водки. Я спросила испуганно:
    "Господи, Воронель, как же мы вернемся домой?"
    Сидящий на полу пожилой человек с залысинами - лет ему было чуть более сорока, тогда мне такие казались пожилыми, - с интересом поднял голову:
    "Как вы сказали -- Воронель?"
    "Ну да, - отозвался вежливый Саша, - Александр Воронель".
    Человек с залысинами встал и уставился на меня:
    "Так вы - Нина Воронель? Это вы перевели "Балладу Редингской тюрьмы"?"
    Я испуганно кивнула, ежась от его пронзительного взгляда и не подозревая, к чему приведет этот вопрос.
    "Ребята! - зычно объявил мой новый знакомый. - Пошли вытаскивать эту чертову машину. Это машина Нины Воронель!"
    Похоже, человек с залысинами был здесь властителем дум, потому что по его команде поэты и критики безропотно поднялись, как солдаты по трубе, гурьбой высыпали под дождь и побрели по грязи, на ходу поясняя друг другу:
    "Это машина Нины Воронель. Она перевела "Балладу Редингской тюрьмы"!"
    Когда мы добрались до злополучного маленького "москвичонка", печально открывающего для обозрения лишь верхнюю часть своего малогабаритного корпуса, обнаружилось, что он в своей беде не одинок. Почти впритирку к его скромному серенькому бочку вздымались крейсерские очертания роскошного малинового "роллс-ройса" с дипломатическими номерами, вокруг которого бестолково хлопотали две густо-размалеванные девки, профессия которых не вызывала сомнений. Сквозь ветровое стекло потерпевшего бедствие "роллс-ройса" на нашу веселую толпу в ужасе уставились два огромных черных глаза, симметрично расположенных над изысканно подстриженной полоской щеголеватых черных усиков. Лицо вокруг глаз и усов было очень молодое, очень смуглое и очень нездешнее, похожее скорей не на лицо, а на какой-то неведомый экзотический цветок.
    Девки, не щадя ботинок и чулок, навалились на гордый зад "роллс-ройса" с криком: "Жми на газ, Юсуфчик!" "Роллс-ройс" взвыл и еще глубже погрузился в грязь. Черные глаза, сверкнув белками, горестно закатились под сень неправдоподобно длинных ресниц.
    "Ты только не волнуйся, Юсуфчик!" - дружно завопили девки и снова попробовали сдвинуть машину, что, очевидно, было им не под силу. Но бедный Юсуфчик их не послушался, с каждым безрезультатным толчком он волновался все сильней и сильней, пока наконец совсем не отчаялся - он опустил стекло и, ломая длинные смуглые пальцы, запричитал на вполне сносном русском языке:
    "Теперь меня вышлют, обязательно вышлют!" - и заплакал.
    "Нет, нет, Юсуфчик, мы тебя вытащим, ты только не волнуйся!" - лицемерно взвыли девки в тон мотору тонущего в грязи "роллс-ройса".
    Мы так и не узнали, чем кончилась эта маленькая драма - за то время, что она достигла кульминации, поэтам вкупе с Сашей удалось выудить из топи наш легковесный "москвичик", и мы уехали к Генке допивать недопитую водку. У нас не было чувства, что мы покинули друга в беде - рыдающий Юсуфчик в малиновом "роллс-ройсе" представлялся нам скорее инопланетянином, чем существом одной с нами породы.
    Когда вся водка была выпита, лысоватый лидер поэтов, который оказался знаменитым московским гуру Александром Асарканом, попросил подвезти его домой. Мы втиснули его на заднее сиденье, в просвет, оставленный четой Богатыревых, и по пути попытались выяснить, чем же он так знаменит. Ходили слухи, что даже признанная красавица Ира Уварова, вышедшая впоследствии замуж за Юлия Даниэля, была безумно влюблена в него без всякой надежды на взаимность, а всякий, кто хоть раз видел Иру Уварову в те годы, не мог не поразиться нелепости описанного мною романтического тупика.
    Хоть путь был долгий, ничего мы не выяснили. Должна признаться, что и по сей день мне не удалось понять, почему Асаркан обладал такой магической властью. Зиновий Зиник подобострастно изобразил его в одном из своих маловразумительных романов под именем Четверган, но и роман этот не пролил свет на тайну влияния Асаркана-Четвергана на поэтические души.
    Когда мы, высадив Богатыревых, подкатили к дому Асаркана, он пригласил нас к себе выпить по чашечке кофе перед сном, обещая показать при этом нечто необыкновенное. Мы согласились, хоть нам показалась странной идея пить кофе перед сном. Роман Зиника еще не был тогда написан, и мне неоткуда было узнать, что великий гуру молодых поэтов боготворил кофе превыше всего.
    "Какой грех самый страшный?" - трепетно спрашивал Четвергана восторженный последователь.
    "Заваривать кофе в чайнике", - торжественно возвещал учитель. И ученик почтительно склонялся перед его мудростью.
    Для нас Асаркан заварил кофе по всем правилам искусства заваривания кофе - точным движением он снял с огня подлинную тяжелую джезву с точно отмеренным количеством сахара, снял именно в тот момент, когда над нею начало подниматься коричневое кружево пены. Поставив джезву и три чашки на грубо оструганную - тоже подлинную - доску, он повел нас в свою комнату.
    Я замерла на пороге, потрясенная. Таких комнат я еще не видела - она была совершенно и абсолютно пуста! Ни кровати, ни стула, ни стола, - ничего, кроме сверкающего, хорошо натертого паркета! Только вдоль стен до самого потолка высились аккуратно уложенные штабеля плотно увязанных газет. Подобные комнаты я увидела через много лет в древнем деревянном дворце японского императора в Киото - тот же сверкающий простор обнаженного паркета и ни единого предмета мебели на весь дворец, только вместо старых газет промасленная бумага, разрисованная диковинными птицами и цветами. Восковые фигуры императора со свитой, принимающего визит сёгуна, тоже со свитой, симметрично сидели друг против друга прямо на голом полу в непостижимых для европейцев, типично японских позах, уютно поместив свои ягодицы между широко разведенными пятками.
    Нам не пришлось утомлять себя такими неприемлемыми позами - Асаркан, ловко выдернув из газетной стенки несколько пачек, создал из них импровизированный стол и три стула. И на этот стол он рядом с кофе возложил тот сюрприз, ради которого и заманил нас среди ночи в свою до паркета раздетую берлогу.
    Сюрприз состоял из тоненькой пачки машинописных страничек, выбранных из сочинения неизвестного автора с труднопроизносимой фамилией Солженицын. На первой страничке красовалось заглавие "Один день Ивана Денисовича", следующая страничка была десятая, потом - двадцатая, потом - тридцатая и так до восьмидесяти. Асаркан объяснил, что странички украдены из редакции журнала "Новый мир", а так как всю повесть украсть не удалось, то преступник решил унести каждую десятую страницу, чтобы можно было составить представление о новом удивительном авторе.
    Так, на рассвете непогожего осеннего дня в странной комнате, пародирующей жилище японского императора, мы встретили зарю новой русской литературы, отменившей в конце концов социалистический реализм.
    

    
    

 

 


Объявления: